XXVI
Фамилию-то забыла, барыня. Не Махтуров, а… вроде как заграничная. Приезжает как-то она на автомобиле, и барин с ней, весь в белом, а сам черный, сразу видать – буржуй из хорошего дома. Пять минут посидел – уехал.
Спрашивает Катичка – "все ухаживает за мной, ндравится тебе"? Будто ничего, глядеться. Говорит – милиенщик, карасий продает. А нам, конечно, мужчину в дом нужно, на что лучше такой могущественный. Только его Курапетом звать, имя какое-то такое… И зачастил к нам, освоился. То фруктов привезет, то мороженого принесут из ресторана, – стараться стал. Ну, стал добиваться, замуж за него шла бы. А она – погодите да погодите, папа с мамой недавно померли. Раз прикатил, всходит на терасы. Что-то он, вижу, не в себе. Солидный, годам к сорока, а бегает из угла в угол. Не большевики ли, думаю, пришли? – что-то беспокойный. Вышла Катичка. Ну, не поверите, барыня, чего он у нас выделывал. Я уж и за Яков Матвеичем бежать хотела. А это он… запылал! Как брякнется, она от него. Он за ней на коленках, все брюки изъерзал, белые, взмок весь, зубами ляскает… – "не могу без тебя жить!" – на-ты ей стал. Потом выхватил пистолет, – "и тебя, и себя убью, не могу!" Она как завизжит – "бросьте пистолет!" – он и запустил в кусты. Ручку дала поцеловать, – "будьте умный и ждите". Шелковый стал, так им и вертела, как хотела. Раз ночью и говорит мне:
"Хоть ты и глупая, а папочка велел слушаться тебя… разве пойти за Курапета?"
Сказала – обдумай, нет ли кого по сердцу. Вот она рассердилась! А на другой день, примчалась на фаетоне, бежит по саду, зонтик в кусты, взбежала на терасы, сама не своя. Села в кресла, в себя глядится. Что такое?
"Попить дай, жарко. А знаешь, я Никандру Михайловича встретила, познакомили нас… Васенькина отца!"
Вон что. Приехал тоже. И цельный у него тут дворец. Карасинщик их познакомил. Вскорости приезжает с Курапетом, кричит – "нянь, сливошное мое давай!" А это любимое у ней платье было, муслиновое. И складненькая она, а в сливошном – как канфетка, залюбуешься. Переоделась, розаны приколола, выбежала к нему… широкая шляпка у ней была, белая вся, – он так и вострепетал. А она мне – "прощай, нянюк, увозит меня Курапет Давыдыч!" И укатили. А я, правда, перепугалась: ну-ка, обвенчается без меня. Вечером прикатила, говорит – у Никандры Михайлыча была, и какой у него дворец… – "может, говорит, за невесту Курапета меня считает, с ним пригласил". С того дня совсем моя Катичка повеселела, карасинщик сыматься ее устроил на картинки, – вот-вот, снима эти. По горам ее возили, и в лодочке сымали, будто она на море тонула, а за это ей денежки давали, мно-го. Очень старался карасинщик. Как-то из города прикатила, кричит:
"Скоро наши Москву возьмут, письмо получил Никандра Михайлыч!"
А карасинщику опять его карасин наши добровольцы у большевиков отбили, и он богаче прежнего стал, много карасину продал немцам, не то французам. И купил себе дачу новую. И приезжает. "Я, – говорит, – маленький подарок вам привез". И вынимает синюю бумагу. Что такое? А это казенная бумага, дачу ей подарил! Она – никак, не могу. А он ей – "а вот я помер, а вам и подают эту бумагу… а. почему от живого не хотите?" Она – ни за что. Он и молит: "что я могу сделать для вас приятное?" Она так задумалась… – "вы молодой, а не воюетесь за Россию… сделайте для меня подвиг". Он так и законфузился. А она вытянулась на креслах, улыбается. "У меня, – говорит, Курапет-то, – сердце не в порядке". А она свое: "ну, тогда маленький подвиг, отдайте вашу дачу на лазарет… наши скоро сюда придут". Уехал, ни слова не сказал. Недели через две повез Катичку на дачу, а там уж лазарет. Приезжает она домой, кричит: "нянь, он добрый, он все для меня сделал! Я его в лобик поцеловала!" Вечером приезжает карасинщик, она ему на роялях поиграла. Стал прощаться: "еду, – говорит, – завтра в Кеев, чего вам привезть?" Она ему и сказала: "кеевского варенья и самого себя". Как он воскричит: "я молюсь на вас!" Поглядел жалостливо так, воздохнул и уехал. И не приехал больше. Под Катеринославом, что ли, разбойники стрелять стали, сколько-то в поезде убили, и карасинщика нашего. А через месяц бумага нам, от нотариса, – дача та Катичке осталась. Так она и осталась там – и наша, и не наша.
XXVII
А к зиме немцы сразу и ушли в ночь, никто и не видал. А жить уж нам трудно стало. Катичка где сымалась, – дело прикончилось, карасинщика-то не стало. А тут заграничные и понаехали, на кораблях, большевиков будто выгонять. Народу набилось в Крым… – кто от большевиков укрылся, а кого и так занесло. У многих дачи какие были, и рояли, и бралиянты, золото-серебро, – заграничные вот и навалились, ску-пать. Такой-то базар пошел… а барыня-то, заграничных-то как хвалила!..
Соседка наша, муж у ней воевал, и четверо детей с ней, мужнины часы, царские, англичанину продала, с голоду. За две ихних белых бумажки вырвал, а часы с музыкой, тыщи рублей дать мало. И Катичку тоже обманули. Колечко у ней было, змейка. Головка у змеи из изумруда была, а спинка серого золота… от французской царицы то колечко, кресна ее от дедушки получила, высокой посол был. Этому колечку цены не было, старик один говорил, записано в книгу было. "Вам, – говорил, – французы милиен дадут!" Как налетели скупать, и старик тот прибежал, граф итальянский прогорелый. Привел морского, говорит – "скорей продавайте, цену пока дают… я прошибся, фальшивая змея ваша, у той головка была другая, глядите мою книгу". Тот и дал нам белую бумажку, сто рублей, по-нашему сказать. А потом узнали – морской старику много денег отвалил. Так и ограбили. А вот, видели ведь мы то колечко! В Париже здесь Катичка в окне признала, у старьевщика. Зашла, чегочего не наставлено! И иконы наши, и царские врата, краденые, и кресты крестильные, всего-всего… – перышки-то наши как разлетелись, по всему белу-свету. А мы в Америку собирались, денег нам надавали дилехтора. Она тогда сколько денег мне попередавала, – купи то, шелковое платье купи, стыдно с тобой. А я все сберегла, у меня цельный пакет заграничных денег, кошелечек кожаный на груди, – на черный день все ей будет. Ну, признала свою змею, спрашивает старьевщика: "и где вы ее достали?" А тот – "этого не могу сказать". Понятно, про краденое не скажут. Почем? Он и заломил: с кого милиен, а с вас половинку. Так вот и грабили, на корабли волокли. Весь Крым и вытряхнули, за грош без денежки. По дачам рыщут, кто несет, кто везет, кто ковер волочет, кто шубу… и рояли, и небель всякую… – так все и говорили: "саранча-то налетела, и дачи скоро поволокут, гор только не стащить". Наши знакомые говорили: "они нас за людоедов считают, они все так людоедов обирают, по всему свету". Каждый день пароходы отходили, полным-полнехоньки.
Иду по набережной, а на мне хорошая шаль была, ренбурская, несу лисью буу продать, а меня заграничный матрос за буу остановил, а другой за шаль тянет, насилу от них отбилась. Принесла Катичке буу, говорю – плохая лисичка, что ли… самые пустяки дают. Она и говорит: "сегодня к нам чай пить приедут англичаны, купят мою буу!" А я еще ей сказала – дак как же так, в гости назвались – и торговать? Она и заулыбалась, – чего-то, чую, надумала. Вечером, знакомые к нам, а тут и трое морских на фаетоне прикатили, щеголи, в золотых тесемках, кровь с молоком. Стали пить чай с вареньем. а у нас большие партреты Катичкины стояли, даже с царской короной был, карасинщик все нам заказывал, – они и любовались, даже графиней величали. Вот она и говорит:
"Хочу бедным деткам помочь, рояль отдать в хорошие руки, в Париж еду… недорого возьму".
И пошла на роялях поиграть. И им поиграть велела. Ну, один тоже поиграл-пошумел. А рояль большие тыщи стоила, каретничихи.
"За пятьдесят рублей отдам, и эту буу в придачу, от нас память".
Они враз и выхватили бумажники. Она ручками как всплеснет!.. Я еще подивилась, чего это бумажники все суют. А она изгибается – смеется, гости все вспоминали:
"Какие вы сочувственные… а как же я рояль на троих?… – Схватила лисичку, кричит: – нянь, ножницы! Лисичку еще могу изрезать… – вырвала у меня ножницы, и раз-раз – на три хвоста буу! – А рояль-то как? Нешто по ножке каждому? а то – кто больше даст? или – жеребий кинуть?…"
И за деток благодарит, уж так хорошо представила, слезки на глазках даже: "а рояль-то как же? не могу я вам рояль…" – и ножницами все так, стрыгет словно. Они законфузились, бумажники убрали, а она им по кусочку лисички: "ну, хоть это вам от меня на память… как вы деткам помочь хотели, на грудь пришпилю". Они и не понимают, смеется или взаправду. Всем по хвостику и пришпилила, а они ей ручку поцеловали. И все у ней губка прыгает. Как бы, думаю, с ней плохо не было, – затопает и начнет рыдать, шибко когда расстроится. И давай рассказывать, как старушка пошла сегодня на набережную, а ее два дурака-матроса тоже купить хотели, вместе с платком и с этой вот лисичкой, насилу от них отбилась. И опять – нянь! Вытащали и давай вертеть. Со стыда я сгорела, чего это она меня на показ показывает, чисто вот цыган лошадь продает. Кричит им:
"Самая эта старушка, две копейки с платком за нее давали!"
Тут они поднялись все разом. А она вдогон им: "пожалуйста, не забывайте!" Больше уж они и не заявлялись. Да скоро и все корабли уплыли. Я уж чуяла – плохо будет, садовник завеселел, большевики подходят. Ему телеграфист-зять все по секрету сказывал.
К Благовещенью было, груши уж зацвели. Ти-хо так, хорошо по вечерам, тепло, все окна у нас открыты. Сижу я на терасах, слушаю, как скворцы на груше у нас свистят. А Яков Матвеич, как из-под земли вырос, и шепчет мне:
"Дарь-Степановна, в Крым вошли… завтра и у нас будут!"
Так у меня сердце и упало, бел-свет закрылся.
XXVIII
Стали мы мучку прятать. Садовник и то струхнул. А он жадный, вот он с мукой носился! в наши постели хотел насыпать, все уговаривал: "мы вами не брезговаем, простынькой накроем, и спите на нашей муке спокойно, у вас тело чистое, не пахнет". И смех, и грех. В винную бочку ссыпал и закопал, мука вся и провоняла. Ну, пришли, да очень-то себя не оказывали, боялись, взад не вошли бы добровольцы. Ждем, в город идти боимся, телеграфист все стращал – заарестуют. И привел к нам начальника на постой – дача у нас хорошая, все море видать. А сам с Агашкой опять наверх перебрался, на балконах сидеть. Ну, пришел начальник, ничего, годов двадцати пяти. Увидал Катичку и говорит:
"Я люблю образованных барышень, я сам образованный, учитель был".
Две комнаты забрал, с терасами, в бинок все глядел на море, – корабли, боялся, не подплывут ли. А и видомто не видать: как все ограбили, и горюшка им мало. Обыски пошли, а к нам и не заявляются. Телеграфист все хвастал: я вас так защищаю! А Агашка все платье себе выпрашивала. Ну, дали ей, и шляпку старую, – только защищайте. А постоялец то сала нам кусок, то сахарку даст. Все себя выставлял: я образованный, уважаю барышнев. А Катичка его насмех: по-аглиски скажет, а он не понимает, и в музыку не умеет, и… ничего не умеет. Вбегает раз Катичка ко мне, губка у ней дрожит: "нянь-нянь, нахал подлость мне сказал, из комнаты не уходит!" Пошла я, а он сидит, ногти грызет. Стала ему выговаривать, а Катичка как топнет, – "вон ступайте!" Он и говорит: "я человек образованный, а то бы вас надо наказать… я хочу на вас пожениться, а не изнасиловать вас!" И пошел, серди-тый. Что нам делать? Раньше бы гордового кликнул, или к мировому бы подал, а тут сами они суды судят. И телеграфист намекать стал, – вот бы барышня завертела товарища Якубенку, почет бы ей был! И садовничиха-дура все мне: "уговори барышню с ним пожить, он тогда всех нас в люди выведет, и ей дачу какую выберет, а эту мы за себя бы записали". Плюнула ей в глаза, а Якубенка проходу не дает: то ветчины, то рису, – чего только разыщет. Садовничиха и скажи: "с карасинщиком пожила – и дачу какую заслужила, а бедных гнушаетесь… сколько бы всем добра-то сделала!" Уж я и отпе-ла ей: слово одно сказала – на голову им и вышло, согрешила я, грешница: "ох, говорю, смотри… уж покарает вас Господь за жадность вашу!" И что бы вы думали, барыня! Поехал садовник за Кострому, землю записать за себя в деревне. Я еще отговаривала, а он жадный, – поеду и поеду, скоро обернусь. Так без мужчины и остались. Утром уехал, а к вечеру его назад привезли, на горе ему ногу прострелили. Покуда подобрали, он на земле все валялся, в грязи. Через два дни помер. Натянулся, как на струне, и всего его скрючило, кости даже трещали, жилы все лопались, так ломало, тугой и помер, от грязи заразился. Зарился – земли бы побольше, от земли и помер.
Только схоронили, Якубенка опять – выходите замуж за меня. Она и скажи:
"Я сирота, а бабушка моя вовсе дура, а мне надо посоветоваться. Есть у меня в Москве дядя…" – и такого человека назвала, не помню уж, – как вскочит Якубенка! – важного ихнего назвала, надоумил ее Господь, – "поеду-посоветуюсь, бумагу мне изготовьте".
Он нам сразу выдал, перепугался. А она больной притворилась, не может ехать. И приходит к нам матрос и еще один, вредный, рыло страшенное. Поглядели-пошарили – пистолет и нашли, карасинщик какой забросил. Вредный и говорит: "я вас зарестую, к вам офицера ходили, враг вы наш". Катичка накричала на него, матрос даже похвалил: "разговорчивая барышня, таких нам надо". А вредный безобразить стал: "может, офицера по другому делу к вам ходили?" Она как топнет – "не сметь меня оскорблять!" А тот – "а, храбрая вы птица, таких в клетку надо сажать!" Она ему – "попробуйте!" А тут и входит Якубенка, прогнал тех: "я, – говорит, – вас в обиду не дам". А это он нарочно тех подослал, власть свою чтобы доказать. А она смекнула, – давайте перо-бумагу, телеграмму дяденьке пошлю, как меня тут обижают! Он, было, замялся, а она – "нет, я уж лучше сама поеду, вот поправлюсь". И стал он у ней по ниточке ходить. И про карасинщика ему все известно. Говорит раз: "я трудовой, за любовь дачами не могу платить, а чего добуду – всегда принесу". Ну, что с дурака-то взять! Приносит ей часики золотые, на руку. Она ему – "где достали, добы-ли?" – "На войне, – говорит, – отвоевал". Она его даже пожалела: "какой, – говорит, – вы добрый". Совести-то они не знают… Вон матрос с вредным приходил, – он на Пасху, видала я, свечки у заутрени ставил! – так он, глупый… – я ему говорю – "берите и меня с барышней, одну ее не отпущу, совести коль у вас нет…" – а он – "эх, мамаша мне тоже про совесть все лямкала – надоела! со-весть… из этого товару сапог не справишь, а дала бы мне лучше кожи на подметки!" Так и жили, как на огне. Я с Катичкой в одной комнате спала, припиралась. А Якубенка все по ночам кричал, дверь свою даже прострелил. А это его черти мучили. А дни пустые такие, только и думушки, да когда же перемен будет! А Якубенка проходу не дает: встанет перед Катичкой и скажет: "для вас весь свет переверну – не пожалею, любого могу убить!" И глаза страшные, му-утные, чисто у бешеной собаки. Только и молилась: Господи, пронеси!..
Праздник они затеяли, и стал он к Катичке приставать:
"Вы знаменитая артистка, езжайте на коляске, красную шапочку наденьте, и пику в руку возьмите, у вас лицо выдающее!"
Она не согласилась. Якубенка и говорит: "гнушаетесь нами, хоть на праздник поглядеть придите". Пошли с ней. Ребятишек с флагами прогнали, а потом рыбаки сети волокли, а за ними лодка на колесах, а там садовники с мотыгами, бутылку бумажную несли, ни к чему, а после коляска ехала, а на ней такая-то оторва-девка в красном колпаке; пикой все на народ пыряла, актерка одйа, гулящая. Она потом, добровольцы пришли, в кокошнике ехала, в сарафане, Россию представляла. Глядим, а к нам и подскочил турка, в красной шапочке, с кисточкой. Без рубахи, грудь красная, мохнатая, парусиновые штаны болтаются, на ногах дощечки. Коверкается, чисто обезьяна страшная, орет: "Катерина Костинтиновна, вы ли это?!" Так я и обомлела: самый он! Да энтот, бес-то обсосаный, бил-то его покойный барин. Большевик и большевик расхлестанный. Ломается, чисто пьяный: "приехал дворец выбрать, артистам отдыхать, теперь уж не пущу вас, в Москву увезу!" Катичка еще его спросила, чего он такой грязный, раздерганный. А он, чисто мастеровой, мелет – мы все рабочие теперь, товарищи, полная слобода… Катичку потащил, штаны подергивает, ноги задирает, похабничает, стыд глядеть. И повадился к нам, до зари сидит и все любезничает: "сама судьба нас связала, небесная вы красота!" А Катичка сурьезная такая – подивилась я на нее, какая стала: "как вы постарели, плешивый стали, и ногти грязные…" И раньше-то неказист был, а теперь и совсем стал дохлый. А она уж всего повидала, уж не девчонка, – уважения-то к нему и нет. Пристал – в гости чтобы к нему, на дачу такую-то. А она и говорит: "это же дача генерала Коврова, как же вы в чужую дачу влезли?" А тот гогочет: "это, говорит, была генералова, а теперь – моя стала, мы все ломаем!" Стыд потерял. Вихлялся-вихлялся, как она крикнет: "вы с ума сошли!" Я и вышла к ним со щеткой, пол подметала. Она мне – "он меня обнимать вздумал!" Я ему и сказала: "барина нет, а то бы он вас перчаткой выгнал!" – смелости набралась. И она словами закидала. А тут и приходит Якубенка: "что вы так расшумелись?" А Катичка ему – "садитесь, милый Якубенка", – он так и растаял. А она бесу: "Якубенка приличней вас, он голову свою подставлял, а вы только примазываетесь", – истинный Бог! – "Завтра добровольцы придут, вы и перед ними будете плясать". Бес губы все кривил, и говорит: "о, какая вы стали, теперь вы уж настоящая… же-нщина!" – и на Якубенку подмигивает, бесстыжий. Катичка так и вспыхнула, огонь-порох! – "Слышите, Якубенка, он в чужую дачу залез и меня в гости зовет еще". А тот – "нам наплевать, только бы нам служили".
А Якубенка что-то сурьезный стал, с утра на море в трубу смотрит, трубу принес, и уж в городе ночевать стал. И говорит Катичке: "готовьтесь, через два дни уходим, только никому не сказывайте, хочу вас поудобней в Москву к дяденьке отправить, дам вам знать". Вот мы обрадовались! А садовничиха все пальцы лизала, с перепугу. Гляжу, зять прибежал, Агашка давай сверху опять перебираться. Я еще ей сказала: "чего опять спускаешься, ай жарко?" А она мне: "проклятущие кадеты одолевают, боюсь – разделка будет". Смотрим – солдат ихний со звездой записку принес, подводу Якубенка вечером пригонит. Катичка – сбирайся, няня, скорей! В овраг, кустами мы на виноградники, прибежали к знакомому татарину, кислое молоко нам носил. Он нас и повел, в самую-то глушь глухую, за овраги, в сараюшку, кругом ни души, табак там резали-сушили, два старика. Утром пришел, сказал – ушли лихие люди, казаки уж проскакали. Пришли на дачу, садовничиха нам – "чуть меня, – говорит, – Якубенка не застрелил, сам прискакал за вами, да поздно только". Стала просить – уж не серчайте на нас, не погубите. Побежали мы в город, а там уж молодчики наши, и пароходик дымит, и все на нем грязные, офицера все, матросов нет. А публика им ура кричит, намучились за два месяца. И лавочки пооткрывались, откуда взялось, а то и не было ничего. В церкви благовестят, на Пасхе словно, весело так… Катичка моя у мальчишки цветов купила, кинулась к офицерику, рука в повязке, а фуражка заломлена, отдала букетик. Он ей ручку поцеловал – заплакал. И мы заплакали. А с проулка кричат: "до смерти убился!" А это, узнали потом, садовничихи зять, из окошка выкинулся, с винной горячки, допился, а то со страху. И получил свой конец, как пес.