Был он ужасно непривлекателен, волосом огнен, лицо – мордой, косолапый и страсть потнющий – от внутреннего ожесточения. И конфузливый, смотреть прямо в глаза не мог. Как заожесточится, чего затаит в себе, так весь и взмокнет, и дух от него невыносимо едкий, как от хоря. И худящий, от ожесточения, а кожа в красных пупырышках, как у гуся. И всегда руки под столом тер, будто завинчивал, и плечи ежил, – а все от ожесточения. Почему-с? Обидчивый был на все. Даже на свое имя обижался, что вот Панфил. А главное, что происхождения такого – сын тюремного надзирателя, из Орла. И было это ему занозой. Набрался в тюрьме всего. Но там были сидельцы и политического ранга, и от них некоторого набрался, и стало в голове у него такое, как, простите – скажу, в помойной яме. Порол его отец прежестоко, из гимназии его выгнали, и с того он совсем ожесточился. Устроился он у нас учителем, – барин схлопотал по письму от единомысленного приятеля, пожалел. Словом, и по физическому, и по духовному уровню, человек очень неприятный. И завистливый, не дай Бог. Эта самая обезьянка ему, как нож в горло, видеть не мог, до судороги. Но к барину подольстился как-то, сверхунизительно, и тот дозволил за книжками к нему приходить, во имя самообразования. Книжек у них была полна галерея, красного дерева шкапы. И с праздником заявлялся, для поздравления. А то, зимой, от скуки, пошлет за ним барин, – любил пошутить по некоторому научному предмету, – и, говорили, так и покатывался над ним, как рассуждать пускался. Но Панфилка чувствовал, будто в шуты зачислен. И все-таки разглагольствовал. И, конечно, невер был полный, и даже кощун. Когда батюшке недо
суг, я Закон Божий объяснял ребяткам. Начнешь про сотворение мира, а Панфилка и вставит спицу: "теперь это наука ниспровергла, а человек произошел от обезьяны!" А то и так: "а как же Ной мог всех зверей один изловить и в ковчег посадить? и слона поймал, и носорога, или они дрессированные были?" Батюшка уж грозил, что донесет по начальству, если будет соблазнять малых сих. И уж готовился ему реприманд, а тут и грохнула революция. Тут он начинку-то всю и показал.
А ожесточение сам господин Бабарыкин в нем распалял. Но, как и в румяном яблочке бывает червоточинка, так и в благородном даже человеке. Тоже был кощун, хоть и с тонкостью, и даже издеватель. Мамаша их еще наблюдала наружно благочестие, хотя и глядела на нас через лорнетку и наказывала прыскать лесной водой после нашего посещения, – что, дескать, "от них замогильный дух": очень боялась смерти. Но в праздники принимала и даже приглашала присесть к столу. Закусываем стеснительно, а она – тучная была дама – сидит в креслах и смотрит на нас в лорнетку. А Павел Сергеич никогда ко кресту не выйдут, а таятся в гостиной с "Марточкой". А как присядем к столу, они и явятся из приличия и начнут угощать "Марточку" с тарелок… И непременно затронут про церковные порядки, и всегда с раздражительностью и подковыркой. И образованный человек, а тут – ну мальчишка будто. И чем батюшка смиренней отвечает, чтобы не раздражать, он так и закипает! Словно бы дух нечистый сие раздражение мыслей распалял. И в таком распалении однажды до скорби оскорбил нас и ревнование наше.
Поем "Дево днесь", и вижу в зеркале, как стоит он в дверях с обезьянкой и сотрясается, красный весь. А он – в матушку, тоже чрезмерно тучный и полнокровный. А "Марточка", в позументовой ермолке… крестится и, как уж полагается, гримасничает. Это он ее обучил, для смеха. Шепнул я батюшке, но он что-то усумнился. А за столом Бабарыкин и заявляет с усмешечкой, что как влияние-то действует… и "Марточка у нас тоже в религиозное ударяется". Ну, не кощун ли?! Батюшка восскорбел и с сердцем, правда, сказал: "с четвероногого скота не спросится, а с двуногого, образа-подобия божия, взыщется строго за кощунство!" И перестал вкушать, от огорчения. Я заробел: взрыв будет! А мы в зависимости от них, искони пользовались земелькой. Мамаша ихняя так это обвела всех в лорнетку и задышала часто, но Павел Сергеич и не обиделся, только чуть глаз прищурил: "А что тут взыскивать? разве не сказано там у вас – "всякое дыхание да хвалит Господа"?" Повздыхали мы и стали подыматься. А тут Панфилка на уголку сидел, только что заявился для поздравления, в сюртуке и в воротничках, весь красный, и руками под столом сучит, от ожесточения. И заскрипел, – голос у него был скипучий-деревянный, – и в скрипе злость, но прикрытая некой благопристойностью: "а почему, батюшка, это существо скот, и еще "четвероногий", когда наука считает, что это четверорукое животное существо причисляется к человекообразным?" И стал молоть и потеть от ожесточения, что нечего нам превозноситься, и что мы должны с почтением как бы взирать на нашего "прародителя"… и стоит, дескать, лопнуть одному только волоску-нерву в мозгу, как "вся душа, разумная и свободная", – ехидственно так про душу, – из человека испарится, и человек обращается в скота. Где же "божеское" в человеке, и что такое, собственно, ду-ша? Да испугался батюшки и замямлил: "я это так, испытываю сомнения… как на духу…" А Павел Сергеич сотрясается. Батюшка и приличия забыл, крикнул: "у тебя волосок, значит, лопнул, и выходишь ты скот!" И встал в страшном волнении. А тут и Елена Павловна сидела. Панфилка, может, это нарочно, дерзание показать при ней и образование. А она взяла "Марточку", посадила рядом с Панфилкой и смеется: "ах, прекрасная пара из вас бы вышла! угости, "Марточка", своего дружка конфеткой!" Так мы все тут и покатились!.. А Панфилка весь потом изошел, руками заерзал, от срама и ожесточения, и дух от него пошел наижесточайше-едкий. А надо вам сказать, был он ужасно влюблен в насмешницу. И такой позор! И батюшка его тут пристукнул: "совершенно справедливо изволили сказать Елена Павловна, большое у тебя сходство с этим забавным существом, но только оно умеет себя держать, а ты и по внутреннему, и по наружному облику от подобного рода происходишь, но только более злейшего, как например, горилла или мандрилла!" Тут!.. Мамаша и лорнетку откинула, и вся заколыхалась, и застонала даже… и Павел Сергеич за кресла опрокинулся головой. А "Марточка" Панфилке сует конфетку, а мамаша платочком машет и стонет: "ах, лесной водой… ах-ах-ах..!" Павел Сергеич схватили пузырек с надувающимися шариками и давай на Панфилку прыскать… По-зор, и позор наинагляднейший!
И пошло с того дня за Панфилкой прозвание – "Марточкин жених". Все "Тарбуны" так его и завелича-ли, и мальчищенки за углом кричали: "волосок лопнул! волосок лопнул!" Варька их подучила, что ли.
Вскорости заходит ко мне Панфилка, скрипит, потеет и руками винтит, от ожесточения: "а-а-… нас и за людей не признают, измываются..! уж ко-нчится это, ко-нчится… отольются кошке мышьи слезки!" Я и говорю: "ты рангом повыше мыши будешь, ты древнего рода, от обезьяны себя считаешь!" – "А, и ты, говорит, кислая кутья, с ними? и ты, лизоблюд господский, над нами измываешься!" – "Над кем это, над "вами"?" – "А над обиженными трудящимися людьми!" Тут я ему и примочил: "да ты из людей-то отчислился, а обезьяна не может обижаться по малоумию своему!" Выругался и отошел со скрипом. А тут, вот она, и революция.
Стали беспутные дезертиры подходить – Панфилка с ними в компанию. Заявляется ко мне… – "держись, кутья, всем вам скоро разборка будет!" И уж страшная стала жизнь. Говорю я ему, для утишения: "ах, Панфил, неужто ты не забыл обиды-шутки!" – "Я, говорит, ничего не забываю, круговую обиду таю… и докажу, у кого "волосок лопнул"!" – "Ну, и черепок ты, Панфил, колючий… обрежешься об тебя, злости-то в тебе..!" – "Это, говорит не злость, а мщение! И скоро увидят черепки". И про Елену Павловну непристойно выразился.
А господин Бабарыкин с революции-то совсем раскис. И республика его стала, а раскис. Пришли мужики с дезертирами, грозят: отпиши половину земли, а там комитет решит, а то сами поделим. Он со страху и подписал бумагу. А они пуще! – "Вы, говорят, на нас не обижайтесь, потому мы… – смеются! – нам учитель все рассказал, и вы то ему признали, что как древнего корня, из обезьяны вышли, и сами вы нас за скотов считали, то для скотов закон не писан". Он им: "как я вас за скотов…?" А они свое: "нет, уж мы теперь все-о знаем! И пожалуйста нам конский завод в раздел". Он туда, сюда… телеграмму, пришлите охранить… А ни откуда ничего. Всех лошадей и разобрали. Он к Панфилке, мадерой угощал. А тот пуще только потеет и распаляется. "Такой, говорит, дух народный, лучше сидите смирно". Наглеть начал.
Лето пришло, Елена Павловна прикатила, веселая. Пошла с "Марточкой" в сад гулять, к вечеру было дело, а дезертиры пьяные и пристали, стали ее тащить… Тут Панфилка явился – нарочно и подстроил-то! – велел отпустить, кавалером прикинулся. Довел до дому, и она его за руку поблагодарила, но тут же от потрясения заболела и слегла. И "Марточка" тоже заболела. Барин хотел мамашу забрать и дочку и уехать, а мужики караул приставил: "Жил нами, теперь поживи под нами!" А кругом грабежи пошли, осень подобралась. Как ночь – Панфилка ввалится к барину, словно уж он хозяин. Старого вина требует, ключами звенит в кармане, – доверили мужики ему. И вот спьяну и обнаглел: "все до вашей смерти при вас будет, отдайте за меня Леночку!" Барин вскинулся, было, – "то есть ка-ак" – да и перепугался: "она не товар, если вы культурный человек… спросите ее сами". Он прямо к ней в буду-ар, спьяну-то, – ка-ак она его по морде-то мокрой полотенцем хлястнет..! "вон отсюда, пьяная образина!" И выкатился. Прибежал ко мне, трясется, как пес на падали. "Ну, говорит, будет теперь сполна! завтра власть наша будет, и у меня уж бумага есть!" А уж по селу слух, что правительство кончилось, в Данкове новая власть взялась. Я Богу помолился, побежал на господский двор, к ночи было. Той же ночью Елена Павловна пробралась на "поповку" к нам, бабой оделась да в батюшкином тарантасе и отбыла с горничной в неизвестном направлении. А велено было сказывать, что опять заболела и слегла. А барин поза-держался, с мамашей хотел отъехать, кой-чего пособрать. С неделю прошло, – ввалились к нам на "поповку" с ружьями. Вижу – новая власть пришла. Шепнул батюшке – бражкой пока молодцов бы позадержал, а сам задами да на господский сад. Уж темно было, в восьмом часу, ноябрь месяц. Барин, в чем был, куртку напялил, револьвер сунул, бумажник… – вывел своего скакуна "Вольтера", – только его и видели.
Мамаша-то ихняя перепугались, стала молить меня остаться, чайку хоть с ромом выпить, против простуды, – в люстриновом пиджачке я был, а холод, – стучат в ворота! Я, правду сказать, струхнул, и спрятала меня барыня в гардеробную. Вломились с ружьями, и дезертиры с ними, и Панфилка. Где хозяева? Крик, звяк… барыня – ах-ах-ах… – хлоп! Удар с ней, смертный. Они шарить по всему дому, в гардеробную не зашли, а я в большую корзину спрятался. А Панфилка, слышу, визжит, как резаный: "где она? где она?.." Ищи ветра в поле. И вдруг такой-то ужасный визг, – прямо мороз по коже! А это "Марточку" разыскал и выволок. Пошел у них гогот..! А та верещит… ну, невозможно слушать.
Барыню на другой день похоронили, дом растащили, Панфилка только кабинет трогать не велел, облюбовал для своих занятий. А "Марточку" поместил в училище. Меня вызвал: "ты, кутья, способствовал бегству врагов народа?" Отперся я. Работа пошла, уж ему не до меня. Пошли собрания в училище. А "Марточка" там обретается, на окошке Панфилка ее пристроил, кашей велел кормить. Совсем больная она была, сидит-дрожит, синими лапками утирается, плачет, помаргивает, ну, как дите. Холодно ей, понятно, шубку у нее украли, от кофточки шерстяной один рукавок остался. Сидит, пригорюнясь, и все-то стонет: "о… ох… о… ох…" Сам слышал, видел, как слезы капали. А под окном народ, смеется, а кто и жалеет обезьянку, подсолнушков нанесли, морковки. А она ничего не хочет. И вот объявил Панфилка "научную беседу". Пришли послушать, а нас с батюшкой строгой повесткой вызвал. И стал Панфилка рассказывать… – совсем уж он одурел, – "все мы произошли от этой вот обезьянки!" И верно, что одурел: его потом водой отливали, и пена у него изо рта клубилась, будто припадочный! Крикнул – "вот вам будет наглядное учебное пособие!" – и поднял "Марточку" высоко за лапку. А она так и повисла, тряпкой. Глядят – мертвая обезьянка стала! Мужики кричать стали: "чего ты над нами насмехаешься, ай мы обезьяны? это тебе баушка родная… баушку уморил!.." Насмех стали кричать: "волосок лопнул!" Он по столу кулаком, опять обезьянку поднял… Тут я и не стерпел. Вышел к столику и кричу: "Православные, послушайте! Учитель чему вас учит… что вы теперь, как эта обезьянка, а не образ-подобие Божие. По его, это его плоть от плоти, а Апостол говорит: "никто же плоть свою возненавидит, а питает и греет ю"! А он свою плоть родную, баушку-то свою, глядите уж в гроб вогнал!" Так меня сразу осенило. Ка-ак загогочут, как начали кричать: "правильно, Степаныч… баушку уморил! волосок лопнул! А мы еще православные!.." Тут у учителя пена и пошла. А ко мне солдат, добрый парень, подходит и на ухо: "уноси ноги, Степаныч, куда до времени, а то прочухается – не сдобровать тебе". Ну, я тою же ночью и на "Кас-торную"…
Уж и не знаю, сколько там поплакало, после смеху-то: у Панфилки там бумага была, – за главного. А может, и убрали его, ничего не могу сказать. Так вот-с какое смешное дело. Много потом видал, и всех мне до крови жалко. И детей сколько помирало, замерзало, и воины, на глазах сколько помирало… Помню все и скорблю, и молюсь. И вот, и ту безвинную обезьянку до скорби жалко. И она плакала… И подумать – какой человек быть может!..
Февраль. 1932 г.
Перстень
…Повеселей бы чего спели, ску-шно! По программе..? Надоели мне программы, граммы, кило-граммы. "Где ты, мой пуд, чугунный, тяжкий, пузатый, с ручкою – дугой..?" С успехом декламирую, на "бис". Этого нет в "Чтеце", нет и в "Живой Струне", – здесь создано, Что это..? А. Глинка: "бурной жизнью утомленный, равнодушно бури жду…"! И жди. Какие тут бури… – жибу-лэ! Да наплевать мне, что "обращают внимание". Ах, как читал "Анчара"! – та м. Сивалдаи даже понимали. Все-о понимали! Помню, пробирался я к границе… В городишке М. зацапали меня, к этому ихнему пред-рев-кому, тогда такие были звери. Хохол был, что ли. Идеалист: "прикончить всех буржуев – будет счастье всем". Есть и такие, прямолинейные. Узнал, что я артист… – не вырвусь, думал: с месяц не выпускал, щедротами осыпал, бери – что хочешь! Чем взял? Не поверят: "Сакья-Муни", Мережковского, очаровался и… "Анчаром". Кончу "Анчара", а он – "ду-рак… а гарно!" – "дурак"-то про раба, а "гарно" – про неведомого Пушкина. Все переслушал – и выдал пропускной билет, храню: "Дано свободному артисту для вольного хождения по свету", и печать с каракулями. Ах, что бы можно было с таким народом сделать!.. Пя-ткой чует.
Чем расстроен..? Виденья одолели, привиденья. Вчера зашел, на рю дэ Ляфайэт, в лавчонку – "Русские бижу". В этих лавочках – замечали? – со-лью пахнет..? – слезами: натекло совсюду. Купил, вот, полюбуйтесь… изумруд – дуплет. А, все теперь фальшиво. Т а м, в пу-до-вом царстве, тоже не без того бывало, да… умели и отмыться, каяться. Для чего купил? Да вот, привычка… как Нерон, сквозь изумруд разглядываю мир прекрасный. Не могу вот не скандировать, привык… и взирать сквозь изумруд! Играл Нерона в "Камо грядеши" – сжился, не могу. В Екатеринославле проходу не давали, как играл. Изво-щики, газетчики, мальчишки… – выйдешь из "Европей
ской", вся улица кричит: "а, господин Нерон!" Очень понравилось, как я хрипел, с удушьем: у Момзена прочел – от ожиренья страдал Нерон удушьем. Перевоплощался, так и несло Нероном!
А когда-то на этом вот мизинце горел зеленым солнцем изумруд. На здешние прикинуть – тысяч двести. Не верите? Теперь и я не верю, а… бы-ло. Сам у Фаберже справлялся: пятнадцать тысяч чистоганом, золотых. В Москве: на Светлый День, подарок. Не верите? И я не верю. Сказка.
"Ах, сердце просится, и в даль уносится…" но – кррак, конец. Помните, чернь бывало, распевала:
Пер-сте-нек… зо-о…ло-о-той,
Та-ли-сман. ты вечно будешь дорогой!
И нет его. О, сладкие мечты, признанья, шелест платья, вздохи, поцелуй, измена!.. В страшные мгновенья, когда уход казался избавленьем от юдоли, от черрной доли… я всматривался в этот изумруд и… – "и верится, и плачется, и так легко, легко!" Где он? Увы, про-жрал. И с ним – всю красоту, что жизнь мне подарила… – первую любовь, улыбки, слезы, грезы… и Маргариту. Ну, она звалась… "Ее сестра звалась Татьяна"? Нет, не Татьяна, и не Джульетта, и не Офелия…, а проще, даже очень проще. Но… номина сунт одиоза. Мол-ча-ние.
Что там – улыбки, слезы, розы! Все повторялось и может повториться. Нет, в том изумруде, в камне-солнце, я потерял неповтори-мое… Здесь – многого не встретить. Женщины? Не только женщины. Да вот, видали ро-зовые яйца, в кабаках, в бистрах? У пьяного прилавка, на мокрой жести, в вазах, розовые яйца? Пьют ординэр, и – на закуску. Забыли – для чего. У нас… Да, пьяница у кабака облупливал, но по-мнил. Пяткой помнил, коли душа пропита. Можно докопаться в пя-тке! Нет, не прикрашиваю, – знаю. А тут…
Помните? Весна, российская весна, разливы, вербы, текут снега.
"Гонимы вешними лучами,
С окрестных гор уже снега"..
И так далее, мутными ручьями… и – в луга! И колокола…
"Тот звон смиряющий всем в душу просится.."
"Во все окошки ласточки кричат – "Христос Воскресе!" Пасха. Гиацинты на столах, розы на куличах, пунцовое и голубое… и глаза! Гла-за какие! И васильки, и незабудки, и синь лугов, и синь небес! Сирень – глаза, сирень – дыханье, движенья – гибкая сирень… и речи плавной колыханье, и в смехе праздничная лень… А-а-а!.. И звон с зари и до зари. И…
"Песнь в душе моей трепещет,
И разливается, и плещет…"
Чье, не помните? И я не помню. "И я, как малое дитя, смеюсь и плачу… не шутя". Не помните? И я не помню. Все забыто, убито, вбито, перебито. Мол-ча-ние!