40-е годы XIX века - период наибольшей популярности Владимира Соллогуба. В эти годы он создает свои лучшие повести "Большой свет", "Тарантас", "Метель". В них Соллогуб предстает внимательным исследователем различных слоев русского общества, и прежде всего столичного высшего света.
Эти и другие повести вошли в "Избранную прозу".
Содержание:
Сережа 1
История двух калош 5
Большой свет 14
Аптекарша 30
Неоконченные повести 41
Тарантас 45
Собачка 76
Воспитанница 81
Метель 91
Старушка 94
Комментарии 106
Выходные данные 108
Примечания 109
Сережа
(Кн. В.Ф. Одоевскому)
Bonjour!
(Grand monde).
Уныло звенел колокольчик; телега медленно тащилась по тряской дороге, а путешественник задумчиво глядел на поля, покрытые уж осенним снегом.
Это было в конце октября, в ту пору недоумения, когда природа колеблется между летом и зимою, когда в Петербурге балов еще нет, а начались уж вечеринки, - время дикой поэзии и озимовых всходов.
Скучно ездить по святой Руси, нечего греха таить, куда как скучно! Все те же станционные смотрители, все те же дилижансы "первоначального заведения", все те же постилы, рыбы, пряники и котлеты. Вот вам валдайские баранки, вот вам сафьянные сапожки, вот вам щи такие ленивые, что их едва из суповой чашки можно вылить. Хотите кушать, хотите ночевать, баранок вам не надо, гусей также; спать? вы не будете, все надоело, все приелось… а ехать далеко" далеко, далеко!.. Ну так вагляните хоть на проезжающих. Сколько их тут! Все военные, да чиновники, да недоросли, да немцы. Вот мчится телега - буйная молодость русских дорог; вот переваливается бричка, как саратовский помещик после обеда; вот гордо выступает широкая карета, как какр$г нибудь богатый откупщик; вот дормез, вот коляска, а за ними толстый купец-дилижанс, выпив четырнадцать чашек чаю на почтовом дворе, подает милостыню оборванной сидейке.
Это позабавит вас на полчаса. Но вот начинается настоящее вам горе, пропали вы совсем: вы сворачиваете с большой дороги и едете проселком. Горе вам, горе, горе, горе! Дорога делается хуже, вольных лошадей и неволею едва ли придется вам достать. Грязно, скучно, досадно!
К счастью, путешественник мой был влюблен. Перед ним далеко расстилалось снежное поле, кое-где прикрытое мелким ельником, - картина вам знакомая. Вправо мелькали две-три избенки, согнувшись, как старушки за бостоном. Небо было серое; воздух был холодный.
Телега катилась по тряской дороге, а путешественник терялся в мечтах и… потирал себе бока.
Это Сережа. Он едет в деревню из Петербурга. Он человек военный, хотя не то чтобы военный человек.
Он добрый малый, гвардейский щеголь. Вы его видели везде. Кресла у него в театре всегда в первом ряду, вследствие каких-то особенных знакомств. Лорнет у него складной, бумажный. В театре он свой человек. Он даже мигал три раза одной корифейкой танцовщице, той именно, которая всегда, идя за гробом Розалии, опускает руку и подымает ногу. У него и на старом мундире эполеты всегда новые. Он не то чтобы хорош, не то чтобы дурен, не то чтоб умен, не то чтобы глуп, не богат и не беден. В большом свете он занимает какое-то почетное место от особого искусства танцевать постоянно мазурку с модной красавицей и заводить дружбу с первостатейными любезниками и франтами, приехавшими из-за границы блеснуть своей заграничностью в наших гостиных. Сережа кое-чем и занимался. Он читал всего Бальзака и слышал о Шекспире. Что же касается до наук, то он имеет понятие об английском парламенте, о крепости Бильбаб, о свекловичном сахаре, о паровых каретах и о лорде Лондондери.
Но теперь и занятия, и балы, и книги, и театр - все забыто: пять мазурок, три кадрили и два вальса решили навсегда судьбу молодого человека; черные очи, пышные платья, длинные локоны и гранатовые серьги обворожили его гвардейское сердце. Сережа не только уверил самого себя, что он влюблен, но даже умел уверить в том и всех знакомых своих. О Сереже стали жалеть; Сережу начали выставлять примером верности.
Сережа вдруг сделался лицом занимательным, предметом разговоров, и точно за нею следил он как тень. Она на бале - и он на бале; она в ложе - и он в партере; она на английских горах - и он ломает себе шею; она гуляет - и он морозит себе пальцы и нос, чтоб пройти молодцом по Невскому в одном сюртучке. О! Такой страсти долго не слыхивали в бесстрастном Петербурге.
И все единогласно хвалили, осуждали, жалели - и не понимали Сережу.
Телега все перекачивалась со стороны на сторону.
Сережа курил, кряхтел и охал, бранил своего человека за то, что дурна дорога, ругал ямщика и мечтал о красавице. Он все припомнил: и продолжительные разговоры, и последнее прощанье, и английское пожатье руки - и улыбка самодовольствия, прерванная толчками телеги, невольно изобразилась на чертах героя незамысловатого рассказа моего.
Долго катилась телега; долго бранился и мечтал Сережа; наконец мелькнули огоньки, потянулся длинный забор, показались крышки.
Сережа въезжал в свои владения и горделиво, с чувством барского достоинства остановился перед нетопленым домом.
На больших уродливых креслах сидела молодая женщина у письменного столика, заставленного малахитами и китайцами. Тщательно загибала она углы розовой надушенной бумажки, а на губах ее дрожала золотая облатка с графским вензелем.
Женская розовая записка! Блажен, кто, получив тебя, прижмет тебя к своим губам, и долго будет тебя читать, и долго будет смотреть на тебя! Куда летишь ты, воздушная? Какую тайну любви, какую сердечную грусть поведаешь ты? Много поэзии в твоих нежных листиках, много прекрасной небрежности в твоих мелких бисерных строчках, розовая женская записка!
Молодая женщина схватила китайца за голову и no- звонила. Вошел слуга в ливрее английского покроя.
- Отнесите это письмо в театральную дирекцию.
Чтоб непременно у меня была завтра ложа, да спросите, дома ли муж.
Так вот тайна Сережи: она графиня, она замужем, а к тому ж и добродетельна; но неужели страсть молодого гвардейца не могла тронуть женского сердца?
О нет! Она его уважает, она его даже любит, любит искренно, как бального друга, как мазурочного брата; но есть обязанности: есть старый муж, есть грозная молва… Впрочем, Сережа многого не добивался. Три раза в неделю аккуратно он своими взглядами и вздохами компрометировал модную нашу графиню, и так всенародно, так откровенно, что добрая слава красавицы отнюдь от того не страдала: все знали, что любовь его безнадежна. Вчера он уехал, чтоб вылечиться от страсти и долгов. Сказать правду: отъезд его немного расстроил графиню. Для рассеяния она непременно решилась ехать в театр; к тому ж дают новую оперу с прекрасными декорациями и великолепным спектаклем.
От скуки она задумалась; немного подумала о жизни, о счастье, которого нет; потом задумалась о чепчике, потом о Сереже…
Хороша моя графиня, нечего сказать, хороша, очень хороша! Вы, верно, ее видели, а если видели, так, верно, думали о ней, когда душа ваша разнеживалась. Маленькой ручкой подпирала она маленькую прелестную головку, а черные глаза, в каком-то задумчивом тумане, рассеянно устремлялись на бронзового китайского уродца, важно сидящего на кучке пакетов, возле колокольчика.
Итак, "она хороша". Это слово подразумевает уже целую повесть. Рассказывать ли вам, как с младенчества ей отравляли чистые наслаждения детства, как всегда перед нею была развита картина большого света, как ее постепенно приготовляли к нравственному, сердечному развращению, для которого она была назначена приличием… Впрочем, она читает тоже Бальзака, но о Шекспире не слыхивала. Свет, которому ею пожертвовали, много подавил в ней хорошего, оковал ее в холодные цепи и бросил в объятия старого мужа, который купил ее ценою своего имения. Она никогда не думает о том, что есть ужасного в ее положении, наряжается и танцует, танцует и наряжается. О любви же она не думает; да время ли думать? Поутру она катается по Невскому проспекту, потом за стол, потом в свою ложу во французский театр. Время летит быстро; платья меняются - и жизнь проходит.
Дверь отворилась. Вошел человек лет пятидесяти, в черном парике; он поцеловал руку у зевавшей красавицы и начал расхаживать по комнате.
- Что, ты каталась?
- Каталась.
- Хорошая погода?
- Да.
- Холодно!
- Да.
- Градусов пятнадцать.
- Право?
- Много было вчера на рауте?
- Да все те же. Adele постарела ужасно. Графиня В. была дурно одета, по обыкновению. Была еще какая-то приезжая из Москвы - сейчас видно. А ты играл?
- Играл.
- Что сделал?
- Проиграл.
- Много?..
- Нет, безделицу.
- А?..
- А-а-а-а!!.
- Хороша погода!
- Да.
- Холодненько… А мне пора. Прощай.
- Прощай.
Старик поцеловал у нее опять руку и ушел.
Такие разговоры повторялись каждое утро.
На другой день графиня была в театре, с прическою из черного бархата. Рядом с ней сидела бессловесная наперсница, девушка лет под сорок, одетая пристойно, под названием amie d'enfance и дальней родственницы.
В ложе переменялись франты в желтых перчатках, бранили оперу, поправляли галстухи и были очень милы.
Сережа был забыт…
А Сережа кряхтел в тележке, бранил человека за то, что дурна дорога, ругал ямщика и со всем тем был влюблен и въезжал в свою деревню.
- Слышь вы, ребята! - говорил нарядчик, стучась в крестьянские окна. - Молодой барин приехал.
- Ой ли? Вишь что!.. - отвечал православный бас.
- Ах ты мой родимый! - запищала баба. - Красное мое солнышко! Как бы поглядеть на родного!
- Ну, смотрите же, с хлебом да с солью, ребята, на поклон.
Взбудоражились мужики, с раннего утра собрались у дверей молодого помещика, кто с яичками, кто с медком, а кто так, с пустыми руками, прошу не прогневаться. Староста расчесал себе бороду и важно упирается на палочку из соседней рощи, палочку, известную многим в деревне. Земский набил нос табаком, второпях криво застегнул жилет и, не выпив ни одной рюмки водки, против обыкновения, хвастает, что барин с ним говорил и даже изволил назвать его дураком за то, что в комнатах холодно. Управляющий с явным волнением ходит перед миром, ласково называет каждого по имени:
"Что, старик Трофим? Здорово! Невесту хочешь? Будет тебе невеста; сыграем свадьбу. Смотрите же, православные, барина отягчать просьбами не надо; он этого не любит. Здорово, Ильюшка! Эким, брат, молодцом!
А, Таврило! Небось леску хочешь? Ну, так и быть, дам тебе леску".
Вдруг дверь настежь отворилась; Сережа показался.
Мужики повалились на землю. Это Сереже понравилось, хотя немного и смутило. Он пришел в недоумение, чем начать речь своим подвластным; наконец решился:
- Здравствуйте; здоровы ли вы?..
- Много лет здравствовать твоей милости! Дождались мы наконец батюшку, своего отца родного. Просим принять хлеб-соль нашу крестьянскую. Мы твоею милостью довольны.
- Ну, каковы дела ваши? - Сережа принял вид человека делового.
- Да какие, батюшка, дела? Мы ведь богачи осенние: даст бог хлебца, так и слава тебе господи! А нет - ну, и так проживем.
- А довольны ли вы управляющим?
- Нечего сказать, обиды большой не терпим; ну, иногда и выругает… и поколотит… да ведь вы сами, ваше благородие, знаете… без этого нельзя.
- Благодарю вас за то, что вас любят крестьяне, - сказал важно Сережа, обращаясь к управляющему.
Управляющий почтительно поклонился.
- Смотрите же, - продолжал помещик, - работайте хорошенько, трудитесь, любите друг друга, ходите в церковь, уважайте своего управляющего - и вы все будете счастливы.
Сережа читал m-me Genlis.
Слушатели почесали затылки. Один хотел было чтото сказать, да его дернули за кафтан, - все и замолчали…
Молчали; наконец барин еще сказал:
- Не забывайте же.
- Твои крестьяне, батюшка. Мы дети твои, а ты отец наш.
- Вишь барин какой, - говорили, расходясь, мужики, - добрый барин; бает так гладко, что и не поймешь ничего.
А Сережа обедал, очень довольный собою. Двое дворовых людей - один отставной парикмахер, а другой отставной живописец, служивший, впрочем, некогда в случае нужды и музыкантом, - ревностно ему прислуживали, наперерыв друг перед другом рассказывали молодому барину разные проказы покойного дедушки.
IV
В наше просвещенное время всякий знает, что есть архитектура. В одном только сельце Зубцове слово это вовсе неизвестно.
Сельцо Зубцово расположено у подошвы небольшой горки, вдоль мутного пруда, на котором изобретательная экономия нашла средство устроить небольшую мельницу с болтливыми колесами, вечно толкующими одно и то же, как многие из наших знакомых. Спускаясь с горки, проезжающий невольно останавливается, пораженный удивительным зрелищем: из-за кустов и деревьев высовывается какая-то неясная, неопределительная громада крышек, углов, труб, досок и окон. Долго не может он себе объяснить, что это такое: недостроенный ли корабль, или феномен какой, или памятник в честь Ноева ковчега; наконец начинает он предполагать, что это, может быть, дом. Подъезжает ближе - дом действительно.
Но что за дом, что за удивительный оригинал между всеми домами! Фасад его вдавился углом, как ноги на третьей позиции танцевального учителя. По стенам, когда-то обитым тесом, разбросаны окошки в явной вражде между собою, то толкая друг друга, то отдаляясь взаимно на благородную дистанцию. К этому фасаду приделаны со всех сторон домики, пристроечки и флигельки с таким же романтическим беспорядком, как разбросаны мебели в гостиной петербургской красавицы, одним словом, представьте себе испанские дела, французские романы, присовокупите к тому весь толкучий рынок нашей литературы - и весь хаос будет еще ничем в сравнении с хаосом зубцовского дома.
Давно-давно, со времени царствования Екатерины Второй, отставной штык-юнкер Карпентов поселился в сельце Зубцове; но тогда дом его далеко не походил на тот, который я хотел вам изобразить; он весь состоял из трех только комнат, а жизнь помещика сосредоточивалась в одной. В этом безроскошном эрмитаже заключались все удовольствия, все привычки, вся жизнь его.
На окошке валялись карты, картузы с табаком; на треножном столике бутылки с настойкой, бутылка с сальным огарком, счеты и засохшая чернильница; в углу - постель, на которой вечно лежала собака; у постели - ружье, сапоги, бритвенница и нагайка. Николай Осипович ходил всегда в нанковом сюртуке и в сафьянном картузике. Он был холост, а поведение его в околотке ставили за примерное. Каждое воскресенье бывал он у обедни в своем приходе и стоял на клиросе; а хмельным хотя его и видали, но очень редко. Таким образом достиг он до тридцатилетнего возраста, однообразно, лениво и скучно.
Однажды прохаживался он по густому бору, Это было осенью. Листья желтели; все склоняло к грусти.
Карпентов мой задумался… Вдруг тонкое восклицаниеа "Ах! ах!" неожиданно прервало его размышления. Карпентов поднял голову: перед ним стояла румяная девушка, дочь соседа премьер-майора Пуговцова, слывшая первой красавицей всего уезда.
- Ах! - повторил Николай Осипович. - Ах! ах! Авдотья Бонифантьевна, как это вы здесь?.. И одни-с?
- Ничего-с, Николай Осипыч… так-с; я пошла было с девками рыжичков поискать, ан девки по лесу-то и разбежались. Эй, Маланья, Прасковья, где вы?
Пронзительное "ау" раздалось со всех сторон.
- Здоров ли батюшка? - спросил Карпентов в замешательстве.
- Нездоров, Николай Осипыч, выдумал поужинать гусем с груздями: всю ночь не спал.
- Зайду наведаться, сударыня, непременно зайду.
Босые девки сбежались. Карпентов с некоторою светскою обворожительностью приподнял свой картузик, поклонился и пошел домой; он был тронут до глубины сердца. С тех пор все для него переменилось: где бы он ни был - всюду за ним летел очаровательный образ соседки, в кругу своих наперсниц, с рыжиками в руках.
Пуншик в сторону, борзые в сторону, все хозяйские прегрешения в сторону. Штык-юнкер Карпентов хлопнул по столу и решительно воскликнул: "Пора мужику обабиться!"
Вскоре весь уезд узнал о его помолвке. Но тут поязились новые затеи. Для молодой жены мало скромного уголка, в котором помещался Карпентов; для нее нужны все утонченности роскоши: нужны диванная, чайная, а в особенности боскетная. Николай Осипович созвал плотников и начал, говоря слогом помещичьим, пристроиваться. Вскоре появилась боскетная с ужасными растениями, спальня, чайная и девичья. Счастливый Николай Осипович ввел свою супругу в новые чертоги; но и тут дом скоро стал тесен: у Николая Осиповича родился сын - опять нужна пристройка; у Николая Осиповича родилась дочь - опять нужна пристройка! Таким образом, дом помещика рос вместе с его семейством, и когда у него стало налицо огромное множество детей, с присовокуплением разных мадам и мамзелей, то дом его принял этот фантастический вид , котооый так удивляет проезжающих.