* * *
А вчера ты стоял у окна - тебе не работалось, - стоял и смотрел, как по заснеженной улице спешили прохожие, ссутулившись от сыплющегося за воротник снега, как легковушки, по-кошачьи завывая движком, преодолевали заносы, как дворник, молодой парень, студент, уныло долбил на тротуаре грязный заплаканный лед… А снег сеялся и сеялся.
И заметил ты женщину в пуховом платке, в тяжелом, угловатом пальто, с сумками в руках и через плечо, и с ней мальчика. Они шли вниз, к автовокзалу. Куда же, в какую сторону поедут? Сколько времени придется ждать автобуса? Будет ли диспетчер откладывать рейс, божась, что дорога забита, или без канители пошлет маленький промерзший, заиндевелый, как савраска, юркий "пазик", в котором, трясясь на ухабах и лязгая от этого зубами, станут они закусывать стылой осклизлой колбасой и пряниками?.. А выйдут среди чистого поля, и долго, до самой мутной наволочи, придется шагать им по заметенной дороге, вдоль утонувших в сугробах вешек… А дома их давно ждут. Хозяин, пропахший железом и соляркой, бесперечь курит, две беленькие девочки, весь день то и дело подбегавшие к окнам, к голубым проталинкам, теперь присмирели, сонно хлопают глазами… Но вот в сенях послышится кряканье, топанье, сопенье и, пьяные от долгой ходьбы, от мороза и от предвкушения тепла и отдыха, ввалятся в хату мать с сыном, со всеми своими узлами и сумками; хозяин смущенно встрепенется и начнет помогать раздеваться, девочки поднимут восторженный визг, из темной кухни выйдет бабушка и спросит:
- Ну, как город, унучек?
И мальчик важно ответит, раскинув руки:
- Во какой!
И допоздна, до самой глухой молочной стыни, будут в этом доме светиться окна, и мальчик с горящими глазами не переставая рассказывать на печи осовевшим сестрам о трамваях, об огромных домах и городских богатых магазинах, и грезить вслух о грядущем, когда вырастут они большие и уедут в эту сказку…
…Они шли по твоей улице вниз, к автовокзалу, - незнакомые тебе мать с сыном, - ты смотрел на них сквозь стекло, и в душе почему-то росло, ширилось чувство родства… Мальчик вдруг повернулся, вынул из кармана алюминиевый револьвер и, прицелившись тебе прямо в глаза, выстрелил. Пыхнул дымок, вмиг растворившийся в струящемся, волокнистом, снежном воздухе, - и сквозь двойные рамы ты наяву ощутил хлопок пистона и услыхал кислый запах сгоревшей селитры…
* * *
…Обычно раз в неделю, почему-то в начале ее, в понедельник или во вторник, ты идешь другой, более длинной дорогой, по старому шляху. Шлях пролегает через соседний хутор Осиновый. Там, на выезде, живет дед Илюха.
Все у деда Илюхи "не как у людей". Хата у него старая, расползшаяся, под слежалой соломой, зато времянка крыта резиновым шифером и с огромной, почти с самое времянку, голубятней (это причудливое строение издали напоминает маленький замок); омшаник и сараи рублены из дубовых плах.
О, как здорово, что все у деда Илюхи не как у людей! У него полон двор собак. Дед то и дело меняет их: на ружья (которых тоже много, разных калибров и систем), на колоды пчел (и пчелы разные: маленькие, серые, похожие на раскормленных мух - "русские"; рыжие - "карпатские"; ярко-красные, с длинными хоботками, злющие-презлющие - "кавказские"; и даже какие-то "бразильские", похожие на ос, с огромными жалами), на голубей (этих так много, что ни на хате, ни на времянке, ни на сараях снег не держится). Голуби! О, это самая сильная дедова страсть - за голубей он отдает все: и ружья, и пчел, и собак (кроме самой старой суки Куклы, родоначальницы). Голуби… Ах, голуби! Как здорово бросать вас в синюю бездну, да чтобы кобчика поблизости не было, да чтобы турманы - один к одному!.. И, задрав-заломив голову, следить, вытанцовывая на зыбкой, прогибающейся, покатой крыше времянки замысловатые фигуры, вслед за крутящейся в вышине птицей, - до ломоты в затылке, до головокружения и тошноты, когда вдруг поведет-поведет в сторону, и ты судорожно хватаешься за деда, танцующего рядом… "Турманы", "дутыши", "павлины", "воланы" - каких только пород нет у деда Илюхи! Как хотелось тебе завести голубей, да отец запретил: от их помета быстро прогнивает кровельное железо…
Вот ты уже и подходишь к дедовой хате… Выскакивают пятнистые, рыжие гончие; кобели подбегают, разинув пасти, вывалив языки, - норовят лизнуть в лицо; сучки - опустив глаза, бочком, бочком, застенчиво виляя хвостами. Собаки приветственно лают, улыбаются… Позже всех подходит старая Кукла с карими, мудрыми, усталыми глазами, с вечно оттянутыми сосцами (она необыкновенная сука, ее знают даже в Воронеже, - она щенится по три раза в год!). Кукла смущенно лижет тебе руку, ты треплешь ее за вислое коричневое ухо, шутливо отпихиваешь молодых кобелей, путающихся в ногах, и отворяешь провисшую дверь в сенцы… Ты отворяешь провисшую дверь - и сразу окунаешься в старину. Пахнет промерзшим земляным полом, смазанным глиной, вощиной, что лежит стопками на сундуке, у запыленного, запаутиненного окна, хрустким, пересохлым зверобоем с чердака, стылой заячьей шерстью и мыльной прогорклостью лисьего жира - от висящих по стенам, растянутых на рогульках шкурок. Тут же висят и два-три ружья - каких-нибудь старых, нелюбимых дедом (любимые дед хранит в хате), - от них густо несет сурчиным салом, дымным порохом. Еще в сенцах стоят ящики со всяким железным хламом, со всевозможными клещами, пробоями, напильниками и молотками, со старыми позеленелыми латунными гильзами - копаться во всем этом для тебя наслаждение…
Ты входишь в хату. Она жарко натоплена - дед любит, чтоб как в бане, - из красного угла, с полочки, на тебя ласково глядят глазастые святые; бабка Ксюша возится возле печки, за занавеской, гремит рогачами - и веет оттуда разливанной благодатью разогретого, растопленного меда, хлебной кислинкой подошедшей опары, ласково-домашним дымком кизяка.
- О, унучек пришел! - всплескивает руками бабка Ксюша и кидается раздевать тебя. Она усаживает тебя за стол; за столом, прислонясь к теплому боку печи и поставив ноги в толстых пуховых носках на подставку, сидит дед Илюха, курит пахучий, с донником и вишневым листом, сладковатый табак, - дым синими лентами обтекает его желтые, прокуренные, к концу истончающиеся пальцы, тонкие, совсем не мужичьи. Ты садишься за стол - по спине, по плечам бегут мурашки, то мороз борется с теплом, и от этого приятно и щекотно, - а бабка мечет на стол оладьи, блюдо с глянцевито-черным моченым терном, ставит в кружке темно-рябиновый узвар из рябины, зверобоя и шиповника, горячий мед, терпко-горький от мелких кусочков желтой перги. Дед любит именно такой мед - с пергой, цветочной пыльцой, которой пчелы кормят свою детку, - и для себя оставляет только этот… У тебя текут слюнки, ты хватаешь пышно-ватный оладышек, макаешь его в шафранно-золотистый мед, запиваешь густым узваром, что "от сорока немочей", - а дед есть не торопится, он все так же сидит, молча курит, щурится то ли от дыма, то ли от дум, и как всегда, неожиданно, спрашивает:
- А что, дюже перемело дорогу?
Или:
- А что, вторую ярушку занесло ай нет?
Ты мычишь в ответ, киваешь головой или мотаешь, дед опять молчит, курит, цигарка постреливает, дым обтекает его тонкие пальцы, и непонятно тебе, чего он молчит, - о чем можно столько думать?.. Потом встает вдруг, идет, припадая на ноги, - значит, ходил с утра на охоту, - он идет на кухню и выносит оттуда, держа за уши, огромного, лобастого, табачно-серо-белого русака с желтыми кривыми зубами, с проволочными усами, забрызганного по боку застывшей кровью, как рябиновым киселем.
- А видел, чего я нонче добыл?..
Ты кидаешься глядеть, щупать зайца, а дед уже показывает серенькую куропатку со сниклой головой и перламутровыми веками; ты хватаешь куропатку, а дед вынимает откуда-то мышеловку с крутящейся в ней слева направо мышью. Мышь останавливается, пытается просунуть свой черный носик сквозь сетку, дед щелкает по сетке прокуренным ребристым ногтем, и мышь начинает крутиться справа налево.
- Вишь, улей кто мне попортил? Неделю жила - кум королю… Нехай теперь… покрутится, пока кот наш сыт.
Однажды показал изгрызенное кольцо, согнутое из лозиновой палки.
- Ну и козы у меня! Не козы - прямо звери! Сплел вчера кошелку из лозины, понес в ней сена - они и сено слопали, и кошелку. Вишь, что осталось… Ну и козы!..
- Кормить надо лучше! - Это бабка Ксюша из-за занавески. - Не ровен час, и штаны с тебя сжуют. Сено-то - одно название… Говорила, надо было поставить Витьке Агенту бутылку, он, может, и разрешил бы ярушки обкосить, а то - и лошадь дал бы… Все ему неудобно.
- Им, козам-то, всего требуется понемногу… - дед будто и не замечает бабкиного ворчания.
- И кошелок из лозины?
- А что? И кошелок. В них, в кошелках-то, может, самые витамины… Ох, и козы у меня! До чего ж умны козы - сами знают, что для организма требуется.
Вообще-то дед не любит коз, называет их "сатанинским отродьем", - терпит из-за бабки Ксюши…
Пообедав, сидишь ты у печки рядом с дедом, на приступке, - в хате тихо, сумрачно, ходики с зелеными кошачьими глазами громко стучат, маятник - туда-сюда, туда-сюда, а глаза - сюда-туда, сюда-туда… Ты сидишь час, другой - скучно, Пашка Горюн не идет, и ты собираешься домой.
Но если приходит Пашка - тогда… О, тогда совсем другое дело! Тогда дед начинает суетиться, лицо его становится глуповатым, он много и невпопад говорит, переспрашивает непонятливо и то и дело смеется над собственной глупостью, - он рад Пашке. Зайчатина к тому времени доходит в печи, бабка Ксюша ставит на стол медное, кое-где позеленелое блюдо с дымящимся, темно-красным, почти коричневым мясом, появляется самогон, да Пашка принес с собой "Столичную". Ты, закинув школьную сумку обратно на печь, остаешься у деда до вечера.
О, какие это были вечера!.. Ты видишь себя сидящим в углу, под самыми образами; ты рвешь зубами жиловатый кусок зайчатины, отдающей немного лопухом, немного молочаем, валерьяной, осиновой горькой корой - лесом, сеном, волей, - и слушаешь… слушаешь… И уже пир горой, дым коромыслом, уже распили "Столичную", попробовали самогону, - и бабка Ксюша выпила, смешно при этом вытянув губы трубочкой, - уже пошли бывальщины, охотничьи случаи, присказки и прибаутки. Но еще НЕ ВРЕМЯ… Вот смолотили зайца, покушали тушеную с капустой куропатку - разговаривают все громче, все азартней, перебивая друг друга, - усы у Пашки встопорщились, на утином носу выступил бисер, у деда с губ не сходит какая-то грустно-пьяная, добрая, непонятная улыбка, и ты знаешь, что уже близко, уже вот-вот, и ждешь… и ждешь… и тебя чуть не трясет от нетерпения. Но еще НЕ ВРЕМЯ… Оба, и дед, и Пашка, охотники, оба пчеловоды и собачатники, оба философы, нелюдимы и молчальники - и оба песельники.
И вот - произошло что-то в мире - наступило, пришло ВРЕМЯ. И даже ты знаешь - пора…
Первым начинает дед. Вытянувшись в струнку, подняв шершавый подбородок, развернув грудь, - тонко, высоко и пронзительно звонко:
Эх, д’как моло-одо-ого д’за-а-абира-али…
Бабка Ксюша с Пашкой, переплетаясь, свиваясь голосами, подхватывают:
Ох, д’от мла-адой жо-онки д’отры-ыва-али.
От мату-ушки-и, д’от де-эток…
И видишь ты малиновое зябкое утро - заря только-только отыграла, зыбкий туман ползет в низины, - а тебе надо уходить на солдатскую службу, на двадцать пять годов… Вот ты видишь, как прощаешься с родней, кланяешься матушке, ослепшей от слез, обнимаешь напоследок статную жену и деток (две белоголовые девочки так похожи на твоих сестер!); вот ты идешь по родимой сторонушке и прощаешься с речкой, что в куге и чакане, и с косогором, и с мельницей-ветрянкой, что за околицей, где росными синими вечерами держал милую за белы рученьки, - все это тебе уж не суждено увидать, как не суждено повториться былому… А будет у тебя начальником злой собака-унтер, погонят тебя, сердечного, под турку, и в неравном бою, в штыковом, огневом, на перевале горном, на горе на Шипке, попадет тебе бусурман стальным жалом под самое под сердце…
Ох, д’за бра-атьев, д’за сла-авя-ан
Лежи-ишь д’на го-оре-э…
Пашка, склонившись и полуотвернувшись, закрыл щеки, бабка Ксюша пьяно льнет к деду, мочит слезами его плечо, а дед все тянет, все тянет ноту, - в горле у него словно ручеек звенит камушками, - застыл с напряженной выгнутой шеей, со строгим лицом - и так ты любишь их всех в эту минуту, так любишь…
…Обычно смущенно молчат они после песни, прячут глаза друг от друга, и лишь однажды Пашка сказал, кривя рот:
- Да, дядь Илюх, хорошо все-таки, что повезло нам родиться. Только вот все ж не по-честному мир устроен… Ну хоть бы мы не знали… не понимали… А то ведь так и стучит в голове, так и стучит: все одно трава вырастет!
И на целую неделю от этих слов померк для тебя белый свет, пропала радость от ощущения жизни, и все стало казаться бессмысленным и жестоким. Ты даже школу забросил: зачем? - все одно ж… И впервые осознал - кожей почувствовал, - насколько зыбко наше бытие, до чего непрочен наш мир, и удивился, почему многие люди живут так, будто ничего этого не знают, так, словно в их существовании есть смысл и длиться оно будет вечно?.. И поразило то, что, оказывается, и взрослые боятся смерти, и взрослые, даже дед Илюха, не знают, для чего они живут.
Ах, Пашка, Пашка, зачем ты тревожил, зачем бередил?..
* * *
Сегодня весь день, как и вчера, сыпал снег… Сыпал он и вечером. Тебе весь день не работалось. И почти весь день ты простоял у окна…
А снег сеялся и сеялся. Мелкий, он, поблескивая в мертвенном, зеленоватом свете фонарей, то шуршал о стекло, то нежно терся. Ты смотрел, слушал - в тебе что-то происходило, шла какая-то работа, а какая - ты не мог понять, и это тяготило: ты стоял у окна, курил, дым от папиросы ленточками обвивал твои истончающиеся к концу, как у деда Илюхи, суставчатые пальцы… Вечер был бесконечен, и в то же время хотелось, чтоб он не кончался, и чудилось, звучала в нем - нежно, тонко - еле слышимая мелодия, то ли всхлипывала где-то флейта, то ли плакала скрипка, и было больно, томительно и сладко…
Весь день тебе хотелось… так хотелось рядом родного человека. И весь день ты кого-то ждал… Ждал, хотя знал наверняка, что никто не придет.
Жена с сыном оставили тебя. Раньше ты почти не думал об этом, лишь когда приходилось получать деньги и отчислять алименты, вспоминал, что где-то у тебя живет сын… А теперь все чаще и чаще является желание увидеть его, поговорить с ним, а еще лучше - забрать к себе и жить с ним. И горько оттого, что это невозможно: у твоего сына есть отчим, которого он зовет "папой", и маленький братишка, - не пойдет он от них.
Тебе хотелось увидеть Леху, друга юности, с которым вы "начинали". Но ты знал, что и это невозможно. Леха давно уже не ходит к тебе и избегает встреч с тобой. И если ты сам придешь к нему, он не откроет. Он пускает только одну медсестру, которая делает ему инъекции морфия. Леха умирает. Как всякий гордый человек, он не терпит к себе жалости. Конечно, это жестоко, но таков Леха… Всю жизнь его считали неудачником, а он всю жизнь не хотел с этим мириться. Оттого и страдал. Оттого и пил. Оттого и ходит к нему медсестра…
Весь день, до вечера, ты стоял у окна, курил и чего-то ждал. Тебе так хотелось рядом родного человека…
* * *
…Если в школе меняли расписание, то последний урок второй смены кончался уже ночью.
Что-то таинственно-жуткое есть в ночной зимней дороге. Когда все застыло и чуть не звенит, облитое пепельно-серебристым светом; тусклая, мутная луна завязла в тенетах студенистого морозного пара, - скользит, скользит в нем, норовя выпутаться и погулять - покрасоваться на воле. Лес - темный, оцепенелый, и чудится в нем неслышная, невидная и оттого еще более таинственная жизнь; ты ощущаешь эту жизнь спиной, затылком, самой кожей… Чу! В балке совсем явственно забрехала лиса, и тебя будто током прошибает от макушки до пяток. Может, и не лиса вовсе это лает, а Муся?..
Еще до войны, рассказывают, возвращался как-то Пашка Горюн с охоты. Тихо было, ясно, луна светила: собаки Пашкины вперед убежали… И вдруг запуржило, завьюжило, понесло, закрутило. Ходил Пашка, ходил, видит - заплутал! Позвал собак он. В ответ - лай, но визгливый и тонкий, ни одна из его собак так не лает. Пошел, однако, он на голос. Видит - хата полузаметенная, окно горит, у двери лохматая черная собачонка заливается. И отворяется тут дверь, и выходит девка; прогнала собаку, пристыдила:
- Что же ты брешешь, Муся?! Это же Паша пришел, - и приглашает его войти.
Удивился Пашка, но вида не кажет, входит в хату. Теплом там, блинами пахнет, стол ломится от закусок; девка рядом вьется, молодая, красивая, ядреная…
- Садись, Пашенька, - приглашает, - я давно тебя поджидаю…
Только через трое суток пришел он домой; его уже искать перестали, собаки от воя охрипли… Всю округу исходил потом Пашка - как сквозь землю провалилась хата!
После войны ноябрьской темной ночью шел он от деда Илюхи. Глядь - лохматая собачонка в ногах путается, хватает за штанину, зовет с собой.
- Муся! - окликнул ее Пашка и пошел за ней. Идет, идет - места начались незнакомые, глухие… А вот и хата, и окно светится. Заробел он входить, приник к потному стеклу. Смотрит - знакомо все в хате, хозяйка только - клещеногая, горбатая старуха. Лепит из бурой тины пирожки, мечет их в жаркую печь. А начинка у пирожков - рубленые крысы, лягушки да шевелящиеся черви. Рядом девчушка крутится, уродина в струпьях, с зелеными волосами, - и еще клыки у нее, и глаза красные, кроличьи! Как прислонился Пашка к стеклу, и оторваться не в силах - дух перехватило, а ноги будто корни пустили…
А старая вынимает пирожок из печи, сует девчонке.
- На, вынеси тяте, вон он в окошко заглядывает…
Потому и задумчив, говорят, Пашка; потому и живет бобылем; потому и - "Горюн".
Чу! Опять лай… Ты знаешь, что это не Муся, это обыкновенный рыжий лисовин стоит и, задрав острую мордочку, брешет на луну, но сердце, огромное, заполнившее тебя всего, стучит в руках, в ногах, и нет сил остановиться или побежать - ты шагаешь и шагаешь, как заведенный, не поворачивая головы, и бормочешь занемевшими губами, словно испорченный патефон: "Во имя отца и сына… во имя отца и сына…" Больше ты не знаешь никаких молитв, которые, как говорит бабка Оля, помогают от волков, от сглазу, от наговору и нечистой силы всех мастей, - которые дают силу и храбрость.
Зато какое охватывало счастье - почти до восторга, - когда из-за бугра выстреливал вдруг, всегда неожиданно-острый, пучок света. Ты всякий раз ждал его и пытался поймать тот момент, когда появлялся свет, но так никогда и не поймал: света не было, не было, и вдруг - он уже был!.. То горел фонарь на макушке водонапорной башни, а башня стояла на холме, а холм, вернее, курган - самое высокое место в хуторе. И сразу, как только появлялся огонек, и тьма вокруг тебя сгущалась до почти осязаемой густоты, - ночные твои страхи рвано расползались, прячась по дальним, самым укромным местам. И, как по коридору, ты шел на манящий, трепетный свет, и уже ничего не боялся; в темноте бегало, шуршало, дышало тяжко - а ты шел на свет, и не боялся…
Ты шел, ничего не боясь, и тебе бывало всякий раз немного стыдно за свои недавние страхи.