- Побывал, - кивнул Никодим Петрович. - А к нему легче попасть, чем к нашему первому. Лежит себе под колпаком, глазками моргает, вот-вот, кажется, чихнет. И никуда ему от меня не деться - на совещание не сбежит, на дачу не смоется, за рубеж не укатит. Правда, очередь к нему чуть ли не с километр, но движется быстро, вроде как за водкой или за стиральным порошком. Спускаюсь в его могилку, а сам боюсь - вдруг на месте не окажется? Нет, все в порядке, лежит, принимает народ. Хотя и время обеденное, но вижу, не торопится. И люди тоже ведут себя пристойно - ни тебе криков, ни скандалов, ни истерик… А попробуй к какому-нибудь завалящему начальнику зайти - там тебе и слезы, там тебе и рыдания, там кого-то уж водой отпаивают… Здесь - нет, все чинно, пристойно, как в старые времена. Хотя меня уж в спину подталкивают, мол, проходи быстрее, не задерживай. Люди-то все из соседнего ГУМа, в очередях поднаторели, другого обращения и не знают, одно у них на языке - "кто последний - я за вами!". Я, конечно, разумом понимаю, что в одиночестве он принимать не будет, что где-то рядом всякая шелупонь - охрана, секретари, обслуга, но никого не вижу… Может, за углами прячутся, может, у них порядок такой, чтоб людей зря не смущать… Только, значит, моя очередь подходит и расстояние между нами сократилось до двух примерно метров, выхватываю я из кармана толстый пакет со всеми разоблачениями, которые Ермаков собрал, да этот пакет прямо на стеклянную крышку и припечатал. Читай, дескать, до чего люди дошли, пока ты здесь в прохладе да в тишине! Он, бедняга, вздрогнул там, под стеклом, на меня смотрит испуганно, видно, боится, что в пакете взрывчатка какая, уж не покушение ли я на него затеял. Но должен сказать тебе, Виктор Алексеевич, что взрывная сила в моем пакете была почище любой бомбы! Тут крепкие ребята меня с двух сторон под белы руки, откуда только взялись! За мной, смотрю, волокут еще с десяток - в свидетели, а те упираются, чуть не плачут - у них в ГУМе очереди позаняты, у кого за кастрюлями, у кого за обоями, к Владимиру Ильичу они встали, чтоб ту свою главную очередь как-то скоротать. Оглянулся я в последний момент и вижу: моего письма уж нет. То ли сам взял, то ли секретари подхватили.
- И куда же вас?
- Под Красную площадь. Там у них такие помещения, столько народу… Выходить не хотелось.
- И что, помог Владимир-то Ильич?
- А то как же! - вскинул брови Никодим Петрович. - Достали из могилки косточки нашего Ермакова, я был при этом, смотрел, чтоб не подменили на другие, а то ведь от них чего угодно можно ожидать… Помыли косточки, почистили. Была ли у него сердечная недостаточность, не было ли сердечной недостаточности, установить не удалось. К тому времени от его бедного сердечка и не осталось ничего, так, жижица… А вот череп проломлен, это и через тысячу лет установить можно. И ребра сломаны - тоже видно невооруженным глазом, а по тому, где они сломаны, грамотные люди всегда могут сказать, что при этом происходило с его печенью, с почками, с тем же сердцем.
- Нашли убийц? - спросил я, разливая по чашкам свежий чай.
- Ни фига. - Никодим Петрович опустил глаза, словно его вина была в том, что преступники ушли от суда. - Нельзя, говорят, установить, нельзя доказать… короче, наказать не представляется возможным - так они выразились. И тогда я пишу в контору, которая все о нашей безопасности печется, все охраняет нас от злых врагов, от дурных мыслей и вредных знакомств. Самому главному ихнему начальнику. Молчит. Пишу опять. Ни слова в ответ. Пишу, не стесняясь в выражениях…
- Представляю.
- Не представляешь. В третьем письме я отказался от всяких правил приличия.
- В ответ молчание.
- Совершенно верно. Ты ихние повадки знаешь. И тогда я сочиняю анонимку. Так, дескать, и так, готовится взрыв одного общегосударственного объекта ритуального поклонения.
- Мавзолея, что ли?
- Ну! Однако в письме этого не уточняю. И вообще никаких подробностей. Но оставляю некоторые следы, по ним разумный человек за неделю на меня обязательно выйдет.
- Какие же следы?
- В анонимке я опять напоминаю о безвинно погибшем Ермакове и требую восстановить его доброе имя. После трех моих писем, где я пишу о том же, нетрудно сообразить, кто собирается лишить народ священного захоронения. На пятый день приходит.
- Ответ?
- Нет, молодой человек приходит. Вежливый такой, обходительный, но с выправкой. Не стращал, по морде не бил, даже сочувствие Ермакову выразил. И этак, между прочим, сказал, что ему очень не хочется, чтобы еще кого-нибудь постигла такая же участь. И смотрит на меня ясными молодыми глазами. И улыбается ласково так, будто девушке. Ну что… Пирожками я его угостил с горохом, между прочим. Понравились ему пирожки, хвалил он их, как и ты, уминал будь здоров, видно, издалека ко мне добирался и поесть в дороге не успел. Про жизнь свою я ему рассказал, про походы морские, про случаи всякие, тут уж и ему деваться некуда, начал кое-что про себя выкладывать… Сначала про папу-маму, потом про дедушку-бабушку, потом про увлечения, занятия, незаметно и к работе подобрались…
- Коварный вы человек, Никодим Петрович!
- Не без этого. Я ему и про отца своего, как воевал он в восемнадцатом за советскую власть, как белых в Крыму рубал, а потом сорок лет в кочегарке коптился. Он тоже мне кое-что из своих секретов выложил. Тут я совсем растрогался и сказал, что буду писать в его контору, но уже не жалобу, потребую от начальства отметить его за усердие, за то, что перевоспитал меня, злейшего и назойливейшего врага.
- А он? - спросил я, уже догадываясь о результате.
- Бухнулся на колени. Глаза полны слез и просит-стенает. Если, говорит, начальство получит такое прошение, меня выгонят в два счета. И самая высшая награда для него будет, если я вообще больше никуда ничего не напишу в своей жизни. А как же нам быть с Ермаковым? - спрашиваю. Как быть с теми, кто сапогами ему голову проломил? Как быть с теми, на кого он материал собрал? Бывает, отвечает. Понял? Бывает. Дал я ему пирожков в кулечке на дорогу, с тем он и пошел, сердечный.
Никодим Петрович замолчал, выплеснул в рот остывший чай, в неопределенной раздумчивости поводил пальцем по столу, потом, сжав кулак, с торчащим вверх указательным пальцем, поводил им из стороны в сторону на всю длину руки.
- Понял? - Он снова поводил пальцем перед моим носом. - Не поверю. Никогда! Скажите, пожалуйста! Юная девчонка, смятая простынка! Не верю, что ты завязал. - Он посмотрел на меня прищурившись, как бы сбоку, искоса. - Нет. Многое тебе дано, не спорю, но провести меня - нет. - В глазах его полыхнуло какое-то темноватое пламя, как в пепле затухающего костра. - Никогда не поверю! И Коля не верит. И Надежда Федоровна. Она сразу сказала - не морочьте мне голову. Вы, говорит, помните, в какой он беретке приехал? А что он в Днепропетровске устроил, помните? Это она намекает на твою схватку с областным прокурором… Такой человек не может завязать. Я, говорит, могу голову положить на нары - не завяжет.
- Поклон ей.
- Она права?
- Да как сказать…
- Но ты же знаешь, я молчу как асфальт. Ввяз?
- Парнишка один… попросил у прохожего тридцать восемь копеек, на бутылку не хватало. Решил друзей угостить перед армией…
- Ну? - Никодим Петрович лег грудью на стол.
- Тут дружинники, то-се… Он бежать, его догнали…
- Ну?!
- Шесть лет строгого режима за вооруженный разбой.
Никодим Петрович обхватил лицо ладонями и замер. Сквозь его пальцы просачивались слезы и капали на стол. Он пытался скрыть свое состояние, но, поняв, что не удается, разрыдался, сотрясаясь всем своим плотным немолодым телом. Попытался что-то сказать, но не смог произнести ни одного внятного звука, сорвал с гвоздя кухонное полотенце и прижал к глазам. Посидев так несколько минут, поднялся, подошел к раковине, плеснул себе в лицо холодной водой…
- Прости… Не могу… Стар стал… Скажи… Неужели все зря, неужели ничего не добьемся?
- Авось, Никодим Петрович, авось.
- Но ведь с этим делом о тридцати копейках ты мог пойти в любую газету, а?
- Ходил. Опасаются. А в одном месте меня просто спросили - сколько взял за хлопоты?
- Сколько взял?! - Никодим Петрович опять прижал к глазам два несуразных больших кулака. - А с парнишкой что?
- Год уже сидит, но кое-что сдвинулось…
Никодим Петрович поднялся с торжественностью в движениях, обошел вокруг стола и остановился рядом со мной. Что-то было в его взгляде такое, что заставило меня подняться. А он, поколебавшись, вдруг обхватил меня поперек туловища, потерся небритой своей щекой о мою небритую щеку, замер на какое-то время и вернулся на свой стул.
- А что, ваш отец действительно воевал в восемнадцатом? - спросил я, чтобы как-то нарушить молчание.
- Отец? Мой? А ты не знаешь? - Взглянув в этот момент на лучезарное лицо Никодима Петровича, ни за что нельзя было поверить, что ровно секунду назад он был безутешен и рыдал как ребенок. - И в восемнадцатом, и в двадцатом… Когда большевики порубали в Крыму сорок тысяч солдат белой армии… Перед этим уговорили их сдаться… Дескать, вы - наша надежда, цвет России… Те и поверили…
- Сколько расстреляли?
- Сорок тысяч. А что, мало?
- Да нет… Вполне.
- Рассказывал отец, рассказывал… А знаешь, как казнили офицеров? Отвезли на крейсер "Романия" и вынесли приговор - выбросить за борт. Связали руки, привязали к ногам колосники - и под радостные крики матросов с высокого борта в набежавшую волну. А адмирала Новицкого и сына генерала Думбадзе связали спина к спине и это… За борт.
- А всего сколько сбросили?
- Точно не помню… И на транспортном судне "Тревор" то же самое… И на…
- Вон когда все начиналось… А сейчас отец…
- Помер. На девятом десятке помер. Как-то он написал своему однополчанину Папанину…
- Тому самому?
- Да, нашей гордости всенародной… Так, дескать, и так, уважаемый друг революционных лет, мне восемьдесят два года, пенсия сорок восемь рублей, пособи маленько с жильем или с пенсией в память о наших славных делах двадцатого года, в память о "Романии" и "Треворе"… Не ответил Иван Дмитриевич, не счел. Ну да ладно. - Никодим Петрович помолчал, взгляд его, скользнув по окну, остановился на портфеле, раздутом от бумаг. - Ну что ж… Творческих успехов, как говорится… Рад был повидать. - Он поднялся. - Спасибо за угощение, пойду.
- Прижмет, приходите. - Я его не задерживал.
- Видно будет, - он взял портфель, подержал на весу, и я видел, какой страшный соблазн он преодолевает, как ему хочется сейчас открыть его, поделиться содержимым, рассказать о всех тех несправедливостях, которыми набита его душа. - А может, тряхнешь стариной? - жалобно посмотрел он на меня.
- Я ведь не говорю, что я не хочу, Никодим Петрович! Не могу. Ни одного законного удостоверения у меня нет. В прокуратуру проникаю только воровски. Лукавя, притворяясь, валяя дурака и каждую секунду рискуя быть разоблаченным…
- Как знаешь… А я уж привык, уж и не могу иначе… Лукавлю, притворяюсь и валяю дурака. Но еще кое-кому на любимую мозоль наступлю, ох наступлю. - Воткнув указательный палец в стол, он посмотрел на меня сурово и осуждающе. И тут же сник, застеснялся, засуетился, торопясь начал перетряхивать газетные свертки в авоське. В коридоре он обулся, тяжело нырнул в пальто, подхватил портфель и авоську.
- Может, останешься, отдохнешь, Никодим Петрович?
- Да некогда особо, скоро светать начнет, а с жалобами люди кое-где очереди с вечера занимают… Пора.
Он неловко ткнулся в мою щеку губами и вышел. Некоторое время я стоял неподвижно, прислушиваясь к затихающим шагам. Потом вернулся на кухню, выключил свет. Из окна было видно, как Никодим Петрович темным неуклюжим пятном вышел из подъезда, потоптался, соображая, в какую сторону двинуться, и направился к станции. Он шел согнувшись, преодолевая наметенные за ночь сугробы.
Я взглянул на часы. Половина шестого утра. Уже забравшись под одеяло, я почувствовал, что проснулся окончательно.
Иван и Изольда
Ее звали Изольда Мазулина.
Имя, конечно, несколько вычурное, но его можно назвать и изысканным, тем более что изысканность - именно то, к чему постоянно стремилась эта женщина. Воротнички, манжетики, маникюр, перламутровая помада, такая, что и не поймешь сразу, есть ли на губах что-то постороннее или они сами мерцают так молодо и призывно, - все было брошено на достижение этой цели. В ушах у Изольды, или Золи, как ее все называли, простодушно полагая, что полное имя может ей казаться обременительным - так вот, в ушах у Золи неизменно теплились золотые сережки, иных она не признавала. На пальцах, разумеется, перстенечки, ну и, сами понимаете, обручальное кольцо.
Однако образ Мазулиной будет явно неполным, если ничего не сказать о ее ногах. Нет-нет, речь не о том, хороши ли были у нее ноги, стройны ли, так же молоды и призывны, как губы, дело в другом. Поскольку Золя не удалась ростом, она вполне благоразумно решила этот недостаток поправить, приняв на вооружение туфли с высокими тонкими каблуками, которые придавали бы ей ту самую изысканность. Поэтому неудивительно, что все, кто в разные годы знал Мазулину, вспоминают ее исключительно как женщину на высоких тонких каблуках. А ноги у нее были не то что полноваты там или кривоваты, нет, крепенькие ножки были у Золи, особенно это стало заметно на четвертом десятке. При ходьбе на высоких тонких каблуках они, естественно, напрягались, казались излишне мускулистыми, но она, похоже, этого не знала или же сознательно пренебрегала столь незначительным обстоятельством, считая его, может быть, даже привлекательным. Все мы заблуждаемся относительно своей внешности, и все мы склонны собственные недостатки называть странностями, особенностями, свидетельствующими о нашей неповторимости, а то и загадочности. Менялась мода, женщины надевали туфли с громадными квадратными каблуками, потом перешли на кроссовки, на туфли с мягкой подошвой, Мазулина же оставалась верна своему давнему выбору. И если опять же обратиться к людям, знавшим ее, каждый припомнит, что Изольду сопровождал по жизни незатихающий жестковатый стук каблуков. Шла ли она по асфальту, по паркету, каменным ступенькам или гранитным плитам вестибюлей, издали заслышав этот подкованный перестук, все сразу понимали - где-то рядом Мазулина, приближается Мазулина, берегитесь Мазулиной.
Вот и выскочило это словцо - "берегитесь". И не случайно. Нет-нет, Мазулина не относилась к женщинам бесконтрольно общительным, но поговорить на возвышенные темы любила. Вся душа ее так стремилась за пределы обыденности, будничности, что даже выражение мазулинского лица было не просто одухотворенным, а даже как будто нездешним. Ее волновали театральные постановки, новинки литературы, газетные статьи об искусстве, очень переживала она, узнав, что какой-то актер бросил какую-то актрису и женился на другой. Конечно же, методическая контора при Министерстве чугунной промышленности не могла удовлетворить ее душевные запросы. А работала Мазулина именно в этой конторе - исправляла грамматические ошибки в инструкциях, рекомендациях, указаниях, которые эта самая контора обязана была плодить и насыщать ими предприятия министерства. Можете представить себе тот громадный перепад между обязанностями Мазулиной и ее привязанностями. Жестокие жизненные ножницы.
Мазулина никогда не хохотала, только тонкая, понимающая улыбка. Не повышала голос - только спокойный, с придыханием, даже некоторой интимностью. Высокие каблуки принуждали ее держать распрямленной спину, а голову слегка вскинутой. Отсюда возникло мнение, что Мазулина гордячка, много о себе понимает и с пренебрежением относится к окружающим, хотя она всегда готова была с кем угодно поговорить, особенно об искусстве, особенно об импрессионизме. Сотрудники, не желая обнаруживать свое невежество, слегка ее остерегались.
Муж. У нее был муж. Мазулин Федор Петрович. Он занимался оформлением городских витрин, как продуктовых, так и промтоварных. Если вы увидите в универмаге витрину, затянутую полотнищем, можете быть уверенными - там, за полотнищем, ковыряется Мазулин, общается с манекенами, стараясь придать их непослушным гипсовым членам жесты изысканные и привлекательные. Так что в чем-то душевные позывы Мазулиной и будничность забот ее мужа соприкасались. Но надо с горечью признать, что это соприкосновение было едва ли не единственным в их жизни. Да, да, да. Прошли годы, прошли десятилетия, и все, что пылало когда-то, постепенно улеглось. Муж находил утеху, встречаясь с друзьями-оформителями, жена ушла в мир возвышенных мечтаний. Маленькая девушка с восторженными глазами превратилась в привлекательную женщину с развитым чувством собственного достоинства и… Неловко, но сказать об этом надо - появился у Мазулиной животик, придавший ей вид не только серьезный, но даже неприступный. Случилось так, что внутренне она сохранилась куда лучше, нежели внешне. Внутри она оставалась прежней Золей, а вот снаружи, простите, - Изольда Матвеевна. И когда однажды утром она не смогла поместиться в свое любимое платье, когда убедилась, что в нем отпущено все, что можно отпустить, и все швы на пределе, и влезать в него попросту рискованно, Мазулина присела на кровать и, положив платье на голые колени, всплакнула, поняв - кончилась одна жизнь и начинается другая.
Господи, да все мы находимся где-то между двадцатью и тридцатью годами, сколько бы лет нам ни стукнуло. Именно там, в этом счастливом десятке, остались друзья и подруги, все наши помыслы и сладостные воспоминания. И живем мы там, там живем, а здесь лишь существуем, зарабатываем на хлеб, пьем водку, провожаем иногда взглядом существо, забредшее случайно из того десятилетия, куда нам не вернуться.
Прошел день. Вернулся с работы муж. Человек добрый, заботливый, но равнодушный, безразличный и духовно опустевший - так считала Мазулина и, наверное, была права. Авоська с картошкой и капустой из магазина, витрины которого Федор расписал сегодня полыхающими красками, мало ее утешила. От мужа пахло каким-то растворителем, был он слегка небрит, чуть неопрятен. Нет-нет, неопрятным назвать его нельзя, но по сравнению со сверкающими кружевами на воротничке у жены, по сравнению с ее пальчиками, туфельками на высоких каблуках… В общем, сами понимаете…
- Привет! - сказал Федор, грохая авоську в угол. - Как поживаешь? Что нового в мире?
- Оркестр приехал… Симфонический.
- Да? Чего это они разъездились… Все дела себе не найдут.
- Они по делу приехали… Дадут несколько концертов.
- Дадут? Ха, держи карман шире. Ничего они даром не дадут.
В ответ Мазулина только вздохнула.
- Ты неисправим, - сказала она, помолчав.
- Это хорошо или плохо? - засмеявшись, спросил Федор.
- Да как тебе сказать… И то и другое…
- Дорогая! - протянул Федор, поняв настроение жены. - Не надо. Все прекрасно. Какую я сегодня свеклу изобразил - за квартал видно! Если бы она у них еще и в продаже появилась… Директорша пришла в восторг и даже позволила картошки выбрать из общей кучи. Ты посмотри, какая картошка!
- Сварить?
- Не стоит… Мне надо к другу забежать…
- Выпьете?
- Если найдется.
- Найдется, - тихо, почти про себя проговорила Мазулина.
- Но ты ведь меня не осуждаешь?
- Что ты, что ты!
Пофыркав в ванной, поковырявшись в холодильнике, позвенев крышками кастрюль, Федор ушел. Мазулина подошла к окну, проводила мужа взглядом, присела к столу.
О, эти женские мысли на кухне!