Тут Сеня от неожиданности уронил на пол вилку и сразу потянулся за ней. Никогда не спускавшийся на завтраки, он не знал правил "приема пищи", заведенных в доме Флейшхауэр: все, что упало со стола, принадлежало собаке. Всем постояльцам это было известно, а лучше всего - самой псине. Не успел Арсений нагнуться, как та зарычала и пребольно укусила его за руку. В нем мгновенно проснулась национальная тяга к справедливости, и давняя неприязнь к собаке взяла верх над рассудком. Десницын пнул породистую суку ногой. Тут уже раздался дикий истерический визг оскорбленной до глубины души фрау Флейшхауэр. Поднять… ногу на ее любимицу - да как он смел?! Надо заметить, что Сеня, возможно, и не позволил бы себе такого поступка, если бы перед этим специально для собаки не принесли фунт самой настоящей зернистой икры в хрустальной салатнице - эта жестокость была ответом на кощунство. Со стороны могло показаться, что произошло самое страшное в жизни немецкой прогрессистки, покровительницы искусств, наук и животных. Продолжая визжать, она высказала Арсению все, что о нем думает, видимо, от большого возмущения на чистом немецком, так что даже Звонцов, знавший язык в совершенстве, понял далеко не все. Главное же было ясно и без перевода: Арсений - безжалостное, неблагодарное существо, словом, настоящий плебей. Волосы на голове всегда выдержанной фрау Флейшхауэр стояли дыбом, точно шерсть на ее ощерившейся пассии.
Наконец, закончив визжать, она схватила собаку, как ребенка, на руки (это было совсем не легко, если учесть, что "собачка" была не какая-нибудь болонка или левретка, а, по крайней мере, средних размеров и откормлена до неприличия) и умчалась в Веймар к домашнему ветеринару - нужно же было убедиться, что у любимицы нет никаких кровоизлияний, ушибов или - не дай Бог! - переломов. Русские гости остались в Роттенбурге совершенно одни без крыши над головой, почти без денег и с самым приблизительным представлением о своем географическом положении. Сеня неумело бинтовал руку носовым платком, растерянно ворча:
- Не сдержался все-таки! Не надо мне было ехать, остался бы в Веймаре, может, что-нибудь заработал бы, а так… Ну, шавка, какова - наглая, дрянь, и глупая - чуть вилку не проглотила! Конечно, по европейским понятиям, собака - существо высшее, неприкосновенное. О стерильности и говорить нечего, ни о каких бактериях или там о бешенстве… Что за люди эти немцы? То трогательные, как дети, то тупые и циничные… впрочем, дети тоже бывают злые. В общем, не принимает меня Европа, да и я ее.
В "благородном" Звонцове долго копилось раздражение на самородка-разночинца, но до сих пор он сдерживал свое недовольство, потому что ссора с Арсением, которого он использовал по своему усмотрению, ему была совсем невыгодна, а теперь в один миг прорвало внутреннюю моральную преграду - на голову незадачливого друга посыпались оскорбления и обвинения. Скульптор так завелся, что разом выместил на Арсении обиды за свое ущемленное дворянское честолюбие, за едкие уколы придирчивой немки и даже за плохую погоду:
- Да все наши неприятности именно из-за тебя! Собака ему не понравилась! Мог бы и потерпеть, как будто первый раз увидел балованную псину! Германия ему не по душе - экий славянофил-черносотенец! Да если бы я тебя с собой не взял, ты лудил бы сейчас самовары на заводских задворках и никто бы не знал о твоей исключительной даровитости! Теперь из-за тебя Флейшхауэр вышвырнет нас в два счета на улицу и вообще из Германии, а тогда коту под хвост вся эта поездка и моя учеба! Думаешь, сдал за меня экзамен - и я теперь твой вечный должник? Ты, наверное, забыл про пуговицу, так вот я требую, чтобы ты достал ее хоть из-под земли, не какой-нибудь дубликат (я знаю, с твоими руками сделать такую же ничего не стоит), а именно ту пуговицу, которая осталась в Йене. Понятно? Именно ее ты должен вернуть. А ты уже думал, я это тебе так спущу? Потерял - сумей ответить!
Арсений выслушал обвинения молча - это был не первый раз в жизни, когда за добро ему платили неблагодарностью. Кельнер подошел со счетом к скульптору, видимо, по грозному, требовательному тону его речи угадав, что только он в состоянии заплатить за странную русскую парочку. Звонцов пробежал счет глазами, открыл портмоне, после чего последовала напряженная пауза. Арсению пришлось доплачивать за ужин, а потом на последние остававшиеся деньги он взял с собой бутылку недорогого здесь рейнвейна и вышел на темную улицу. Звонцов последовал за ним: честно говоря, побаивался остаться в этой глуши один и уже сообразил, что наговорил много лишнего, забыв старую пословицу о колодце, в который плевать не следует. Десницына он догнал уже на улице (тот побрел в полумрак средневекового квартала, куда глаза глядят), остановил его за плечо:
- Ну, куда ты сейчас пойдешь? Все равно заблудишься. Флейшхауэр - женщина отходчивая, может, еще вернется за нами. Давай ждать ее здесь - не дури!
Арсений решительно отстранил его руку и устало проговорил:
- Оставь меня, Звонцов. Хотя бы до утра оставь. Я пойду пройдусь, а ты и верно сиди здесь - может, приедет.
Всю ночь художник провел в каких-то бессмысленных блужданиях по узеньким улочкам ветхого городишки. В темноте, чуть не на ощупь, Сеня исходил его вдоль и поперек, прихлебывая из бутылки. Несмотря на то что Йена осталась не в одной сотне верст отсюда, события злосчастного дня, проведенного в университете, не желали оставлять Десницына, и никакие новые впечатления, включая отъезд разгневанной меценатки, не смогли вытеснить их из памяти. Особенно его тяготило, что некому открыть душу, не с кем поделиться - капризный и эгоистичный Звонцов наверняка понял бы Арсения превратно и уж точно не посочувствовал бы, что только доказал случай с пуговицей. Признаться кому-то другому (хотя бы Флейшхауэр) или явиться прямо в полицию в качестве свидетеля (все указывало на то, что в библиотеке совершилось некое преступление), юноша попросту боялся. Теперь Сеня с особенной силой ощутил, как чужда ему Германия. Сам он, пребывающий в этой стране на птичьих правах, в двусмысленном статусе "друга художника Звонцова", всем здесь чужой! Нестерпимо захотелось домой. Подумалось: "Ностальгия, оказывается, болезнь, и у нее тоже случаются приступы… Только лекарства не существует".
Роттенбург был совершенно безлюден, добропорядочные бюргеры и даже полицейские спали без задних ног, только часы где-то в вышине, вероятно на ратуше, мерно отбивали раз и навсегда установленные промежутки времени, беспрерывно трещали в окрестных садах цикады, а за всей этой картиной безмолвно наблюдал великан Аргус - тысячеокое южное небо. Наконец, утомившись, Арсений заснул возле какой-то глухой каменной преграды, а когда открыл глаза, в округе уже пели петухи, светало. Оказалось, что он задремал у старинной крепостной стены. Сеня поспешил подняться наверх по крутой винтообразной лестнице. Зрелище просыпающегося города стоило того, чтобы проделать долгий путь из Веймара и скоротать ночь на улице. Маленький Роттенбург, который можно было обойти целиком по городской стене, расположенный на холмах в окружении густых дубрав, являл собой сказочное зрелище. Казалось, время здесь давно остановилось. В центре возвышалась ратуша с позеленевшим шпилем, рядом, как водится, была рыночная площадь, а все пространство вокруг заполняли теснившиеся друг к другу островерхие красные черепичные крыши, кое-где с флюгерами на коньках и разной высоты крестоносные церковные шпили.
XI
Одна из узеньких улочек приковала внимание Арсения: она взбиралась вверх, и не было видно, что же там дальше, на горе. Он спустился по лестнице, скрывавшейся в крепостной башне, и оказался прямо напротив мощеного подъема. Пройдя буквально несколько домов с узкими фасадами, он оказался на пересечении с другой улицей. Старый четырехэтажный дом, впрочем свежеоштукатуренный, привлек его внимание тем, что на углу перекрестка становился уже двухэтажным. Внутри у Арсения что-то шевельнулось: "А я ведь такое где-то видел!"
Он поднял голову уже инстинктивно - подсознание подсказывало ему, где искать. И тут же перед глазами оказалась знакомая вывеска с оленем, все такая же выразительная, как прежде, только заново позолоченная: "Конечно, видел, и не раз! А может, я опять сплю?" Он укусил себя за руку повыше большого пальца и даже вскрикнул от боли - он уже забыл, что немецкая шавка хватила его именно за это место. "Ясно, что не сплю.
это просто бред из-за вчерашних волнений. Да и ночь на ногах наедине с бутылкой вина - еще не такое привидится!"
Арсений обернулся: крепостная башня на улице, по которой он шел, почти исчезла из виду. Забежал за угол: вторая улица уходила вверх, а главное, в конце ее старинный церковный шпиль невозмутимо плыл в пуховых облаках. Сомневаться в реальности происходящего и в собственной трезвости было бессмысленно, но голова у Сени все-таки пошла кругом, и он закрыл глаза, растирая пальцами виски, простоял так несколько минут, покачиваясь. Когда более-менее успокоился, то увидел на стене под "золотым оленем" латинские буквы монограммы "KD", а чуть ниже - мраморную доску, которая не "фигурировала" в его снах. Приблизившись, прочитал надпись, тут же перевел на русский: "В этом доме в 1355 году во время паломничества к Святому Престолу на пути из Роскилле в Ватикан останавливался на отдых Его Величество Король Дании Вольдемар III". Далее была указана дата установки доски "ста раниями штадтрата на средства горожан" - в 1905 году к 550-летию памятного события. Бедный художник почувствовал, что сердце у него готово выскочить наружу. Еще и еще раз перечитал мемориальную надпись. Все говорило об одном: его детское прозвище "родом" из Роттенбурга, из этого сна наяву, а загадка, откуда взялся сам сон, прошедший через всю жизнь Десницына, так и оставалась неразгаданной.
"Это одному Богу ведомо, - решил Арсений, - значит, мне и знать не положено. Единственное, что следовало бы сделать, так это, пожалуй, набросок с натуры!" Последнее не представляло никакой сложности: этюдник с соответствующими принадлежностями Арсений всегда имел при себе. У него даже был с собой холст. Один-единственный - на всякий случай. Вот и наступил подходящий момент им воспользоваться. Он установил видавший виды этюдник прямо на перекрестке (в столь ранний час Роттенбург еще спал), достал принадлежности и принялся за набросок. Работал спокойно, уверенно, так, будто делал что-то очень важное, точно этот скромный этюд проводил какую-то незримую и непонятную границу между всей его предыдущей жизнью и тем, что последует дальше.
Десницын писал на одном дыхании, не прерываясь, пока вдруг по спине не пробежал странный холодок - признак чужого присутствия. Рука с кистью застыла в воздухе, художник повернул голову. В двух шагах от него стояла девочка лет пяти. С любопытством наблюдая за тем. как взрослый дядя рисует, она спокойно сосала палец. Девочка явно была не из простых: в нарядном голубом платьице с буфами на плечиках, с кружевными воланчиками, в капоре, тоже с кружевами и атласными лентами. Она приветливо улыбалась. "Какой милый ребенок!" - удивился Арсений, которого обычно раздражали "одинаковые" сонные немецкие дети, улыбнулся в ответ и продолжил писать. Через некоторое время снова отвлекся - захотелось что-нибудь сказать малышке, но та уже куда-то упорхнула. Тут Арсений вспомнил о Звонцове (вчерашняя обида улеглась): "Как он там один, без денег? Немка еще до Веймара не добралась, да и вряд ли она так скоро забыла обиду. А я все-таки виноват…" Не доделав работу, он сложил этюдник и направился туда, где вечером оставил Вячеслава.
Когда Арсений ушел разгуливать по ночному Роттенбургу. Звонцов, удрученный всем произошедшим, еще какое-то время простоял в раздумье на безлюдной улице, а потом вернулся в ресторанчик. Здесь он сиротливо пристроился в самом углу, так как заказать ничего не мог, а торчать в одиночестве, даже под защитой звездного неба, не хотел. За соседним столиком сидел чрезвычайно колоритный немец. Его тучная фигура, мясистая физиономия с крупно вылепленными выразительными деталями привлекла бы внимание любого, кто так или иначе причастен к изобразительному искусству, тем более - русского скульптора. Это был любимый типаж звонцовских опусов в графике и ваянии. Чтобы не тратить времени зря, Звонцов достал свой рабочий блокнот, фаберовский карандаш и быстрыми, отрывистыми штрихами начал "творить" образ.
В этот момент два подгулявших бюргера принялись ссориться. Один, выпивший, как видно, больше, крикнул другому полушутя: "Если эта сделка не состоится, я тебя убью, черта плешивого!" Тут Звонцову пришла в голову озорная мысль: используя типично немецкий образ своего соседа, попробовать нарисовать для начала портрет Ауэрбаха, которого счел виной своих бед и неприятностей, вспомнив про издевательскую кляксу из бумаги. В портрете скульптор-честолюбец задумал вволю покуражиться, воплотить всю свою накопившуюся неприязнь к Германии и к немцам вообще. Ауэрбах выходил ужасным.
Рисунок получался не простой, не из тех штудий уличных художников, которые передают прежде всего внешнее сходство с оригиналом. У Звонцова как бы само собой выходило нечто концептуальное: на портрете в лице хоть и пожилого, но не столь уж дряхлого и совсем не изможденного тяжелым недугом господина явно проступали признаки агонии, будто изображаемый лежал на смертном одре и жить ему оставалось считанные минуты: запавшие глаза мутно глядели из-под полуприкрытых отяжелевших век, крупный нос заострился, нижняя челюсть безвольно утонула в двойном подбородке, рот искривился судорожной гримасой. Конечно, рисунок был чересчур мрачным и не имел видимого отношения к реальности, но страдание, возможно, предугаданное, "подсмотренное" в будущем, добавляло трагической значительности образу немца. Трагической в античном, Софокловом понимании.
Тут Звонцов заметил, как один из ссорившихся немцев, в необъятном чреве которого плескалось теперь еще больше пива, подошел к его столику. Русский гость смутился, решив, что тот разгадал его сатирический "антигерманский" замысел, и, не желая лишних неприятностей, порвал портрет профессора в клочки. Горожанину, однако, хотелось совсем другого:
- Мое почтение, приятель! Ловко у тебя получается, смотри-ка! Ха-ха! - он подмигнул рисовальщику, пьяно ухмыляясь. - А ты мог бы меня уважить: изобразить моего дружка посаженным на кол, а? Я тебе заплачу, не сомневайся - у меня в кошельке еще кое-что осталось. Очень хотелось бы посмотреть, как Ганс будет выглядеть в таком положении. По-моему, забавно выйдет, ей-Богу!
Звонцову такая идея понравилась: "Мефистофеля уже припечатал. Почему бы не разделаться таким образом еще с одним колбасником и не заработать заодно на кружку баварского?" Он быстро справился с новым портретом испускающего дух. Предсмертные муки собутыльника заказчика выглядели достоверно, и последний заплатил, как обещал, после чего под раскатистый бюргерский хохот подарил рисунок Гансу. Тут уже решил посмеяться сам Ганс:
- Мастер, сделайте теперь так, чтобы этот жирный пьяница болтался в петле! Не хочу оставаться в долгу - пусть покорчится на потеху добрым бюргерам! Плачу вдвойне!
Вячеслав исполнил и этот заказ, после чего посетители погребка по очереди стали заказывать брутальные изображения друг друга. К удивлению Вячеслава, один оригинал захотел видеть себя заколотым кухонным ножом. "O-la-la!" - только и мог произнести он, оценивая готовый рисунок.
Бюргер достал из кошелька несколько серебряных рейхсмарок, попросил кельнера принести вина, да покрепче, буквально потребовал Звонцова "Bruderschaft trinken". Звонцов исполнил требование с удовольствием и не преминул отдать рисунок немцу. Тут же подошел какой-то местный завсегдатай, добрый приятель только что изображенного господина, и тот стал хвастаться: вот, мол, какие чудеса выделывает "Herr Maler". Через какое-то время вокруг Вячеслава царил ажиотаж, он был в центре внимания всех ночных посетителей ресторана. Многим из них показалось забавным иметь портрет своего будущего, ведь ни одна цыганка в округе не была способна на столь зримое, в буквальном смысле "очевидное" предсказание. Закосневшим в обыденной, пресной жизни бюргерам подобные "художества" были в диковинку, но и для самого Звонцова первопричина рождения этих портретов была необъяснима, оставалась тайной за семью печатями. Он только фиксировал на бумаге зрительные образы, возникавшие при виде реальных людей в его подсознании. Вячеслав чувствовал себя каким-то медиумом. Горячительное, которое заказывали Звонцову в качестве не то чтобы оплаты - скорее, в знак уважения к его необычному дару, делало его профессиональный взгляд все безжалостней (сказалась здесь и неприязнь скульптора к немцам). Далее молодых и пышущих здоровьем людей беспристрастный карандаш превращал в ветхих старцев. Он делал все более и более мрачные рисунки. На листах звонцовского блокнота появлялись то искаженные гримасой немыслимой боли лица жертв войны, то посиневшие, с глазами навыкате, с пеной у рта и вывалившимся языком физиономии злодеев, закончивших грешную жизнь в петле, то изъязвленные, но тем не менее узнаваемые, лица несчастных инвалидов. Все они, отмеченные печатью смерти, были исполнены запредельной глубины, неотмирной законченности. В этих потрясающих ликах искушенный в живописи глаз мог бы уловить выкристаллизованное благородство врубелевского Демона или гармонизированную античными ваятелями смертную муку Лаокоона.
А горка серебра перед Вячеславом все росла и росла, и количество выпитого им все увеличивалось. В какой-то момент он наконец опьянел настолько, что почти потерял память: дальнейшее возлияние, игра в кости с новоприобретенными немецкими "приятелями" проходили в каком-то полусне. Потом ему смутно вспоминалось липкое от пролитого вина и пива дерево стола, подбадривающие фразы наблюдающих за игрой, чей-то смех. Проиграл он, кажется, все, что заработал.