Назавтра из города приезжает Талгат. Он хмур и бросает Алиму подушки в угол своей комнаты. "Спи здесь", – и задёргивает угол толстым ковром. Алим зарывается, вжимается лицом в подушку. Ему хочется выколоть себе глаза и отрезать уши, чтобы не видеть и не слышать происходящее за ковром, но он жадно подслушивает и подсматривает.
– Наконец-то, – слышен голос Агили. – Как я соскучилась, милый.
Талгат раздет до пояса. Сквозь разбросанные по подушке волосы Агили он губами пробивается к её уху. И вдруг спрашивает:
– Что у тебя было с моим братом?
Агиля замирает. Её точно обдаёт ледяной водой – той, что она окатила у колонки Алима. Она пытается раздеть Талгата, а он не даёт ей и спрашивает:
– Что у тебя было с моим братом?
– Ничего! – Но ведь правда, ничего не было.
Талгату нелегко: его торс блестит от пота, грудь вздымается холмом. Но он превозмогает себя:
– Что у тебя было с моим братом? – Его слова хлёстки, как пощёчины.
– Ничего не было! Ты ненормальный! Отстань от меня!
Талгат закрывает её рот губами, так что девушка от удушья вертится вьюном… Голый по пояс, садится и курит на краю постели. Докурив, поворачивается, поворачивает её и поцелуями и ласками доводит до исступления, изнеможения. После чего грубо приводит в себя. Сильно встряхивает за плечи и спрашивает:
– Что? У тебя? Было? С моим? Братом?
…Они отдыхают от дикого бессмысленного поединка. Они, перегоревшие, лежат голова к голове.
– Что у тебя было с моим братом?
Не взглянув на неё, он надевает рубашку, заправляет в брюки и уходит… Утром со двора доносятся пронзительные крики. Мать громко плачет и гонит Агилю, как козу, палкой, обзывая "шармутой" (грязной ветошкой) и другими страшными словами, какими можно назвать девушку. В обед машина увозит девушку. В ауле она больше не появляется.
Прошло два года. Алим уже не тот мальчишка, жадно подглядывавший и впивавшийся зубами в угол ковра, и желавший убить Талгата. Они с братом снимают дом в большом городе.
Сколько раз он спал в горах на снегу, на брошенном стареньком одеяле или дырявом бешмете – и был здоров. А в этом гнилом городе, выстроенном на болоте, в первую же осень свалился с воспалением лёгких.
– Ой, прямо весь горит! – Прохладная ладошка обкладывала его лоб, скулы. Врач "скорой" выписал бумажку и уехал. А эта, с ладошкой, осталась. Притащила стул, швабру. Укрепила швабру, скотчем примотала перевёрнутую кверху дном бутыль – от неё тянулась прозрачная трубочка к игле, к сгибу локтя. И всякий раз, когда Алим раздирал воспалённые сухие веки – видел рядом расплывающееся белое пятно. Когда в глазах прояснилось, пятно превратилось в девчонку-синеглазку в белом халате.
– Ой, слава богу, ожил! Вот помойное ведро, срочно сходи по-маленькому, в тебя же три литра раствора влито! Я тебе помогу.
Алим, шатаясь, встал только тогда, когда синеглазка скрылась за занавеской. Она тревожно выкрикивала оттуда:
– В глазах потемнеет, сознание потеряешь! Вену катетером проткнёшь! Вот ещё выдумал топорщиться, стесняться!
Отвернувшись к стене, стиснув зубы, он слушал, как она бегала с ведром, выливала мочу с крыльца. Потом, споласкивая, гремела ведром под рукомойником.
Она ещё четыре дня прибегала делать уколы, эта синеглазая практикантка из медучилища, каждый раз внося в затхлость грязного старого дома снеговую свежесть.
– Ой, ну и антисанитария у вас! – Между делом засучила рукава, махнула мокрой тряпкой тут, там – и домик сразу посветлел, заиграл. Потом рвала одноразовые пакетики, звонко ломала ампулы и трещала:
– Не поверишь, я стала медсестрой только через свою лень! Мне внутримышечные уколы назначили. Думаю: каждый день бегать за три квартала, в очереди в процедурный сидеть – ради секундного укольчика?! Сделала всё как надо, набрала шприц. Изогнулась – и всадила в попу. И так наловчилась! Соседи, знакомые в ночь-полночь зовут: "Любка, сделай укол, у тебя рука лёгкая!" В вену с первого разу попадаю… Ну и куда мне после этого дорога? Только в медучилище.
Алим краем глаза наблюдал за смешной девчонкой. Была она непривычно белой, мяконькой… Большой калым, как за невесту-горянку, которого Алиму за всю жизнь не собрать, у русских не платят… Вот бы привезти в аул русскую жену-синеглазку, умеющую делать уколы и разные другие медицинские штуки… Как бы ему, хромому Алиму, обзавидовались, как бы сразу зауважали.
Вот Алим возвращается с пастбища домой, под ним танцует тонконогая лошадь. Гонит тучную скотину – не чужую, свою. К их дому сидит очередь: старики, женщины с малышами. Даже из соседних аулов пришли: всем требуется сделать укол и дать нужную таблетку. Навстречу Алиму из дома выбегают белоголовая девочка с чёрными глазами и черноволосый синеглазый мальчик: от смешанных браков получаются очень красивые дети.
Алим гонит прочь пустые мечты, грубо поворачивается к Любке спиной. Как говорит Талгат? Будут в твоей жизни, говорит он, и сладкая молодая горячая баранина, и сладкие горячие женщины. Но слаще и горячей будет миг отмщения за горький дымный день.
В День города, как это бывает у русских, текут реки водки и пива. Площадь в шашлычных дымках (будь проклят горький дымный день). К выложенным на подносам обжигающим шашлыкам выстроились очереди. Продавщицы в грязных белых халатах нанизывают на шампура сочащиеся мясным соком куски, вынимая их из глубоких кастрюлей.
Перед праздником в городе исчезли все бродячие псы. Жрите собак, русские собаки. Вы этого хотели, когда жгли наши леса и аулы?! Получайте! Это вам на первое в сегодняшнем меню. Второе блюдо вы получите вечером. Мы вас накормим досыта, ваши рты будут забиты не жареной собачатиной, а собственными внутренностями.
Алим знает, что ничего не успеет почувствовать. Ничего, кроме острого, как нож, мига счастья.
Автобус, везущий людей на праздничную площадь, подбросило на колдобине. Пассажиры зароптали, а Любка заворковала: "Зато лежачие полицейские не нужны. Это не дорога, а усмирение лихачей за рулём". А ведь и вправду, припомнили, здесь не было ни одного ДТП. Соседнюю же улицу гладко залили асфальтом – не успевают гаишников вызывать.
На площади Любка нос к носу столкнулась с Алимом, который, как пловец в реке, держал на плече сумку.
– Ой, и наш больной здесь!
Алим смотрел на девушку, мучительно-пристально морщась, не понимая: зачем здесь синеглазка? Откуда? Не говоря ни слова, круто свернул, захромал в сторону. Любка не отставала, пробивалась за ним.
– У меня тоже случай с сумкой был… – задыхаясь, перекрикивала она грохочущую музыку. – Получили зарплату, не зарплата – слёзы… Положили в сумки. Подружка ручки перекрутила вокруг руки: для надёжности, чтобы воры не вырвали. И что ты думаешь?! Точно, пасли нас! На скутерах с двух сторон промчались – и выдернули! В сумках было по три тысячи, а подружка только семь за лечение заплатила: сложный перелом предплечья в двух местах. Это я к чему… К тому, что никогда не нужно наперёд ждать плохое… Фу, наконец, из толпы выбрались…
– Дура!! – крикнул Алим, обернув к ней оскаленное, клыкастое лицо. – Рви отсюда, рви быстрей…
Бирюзовое блюдце лагуны, древний, тысячелетиями отшлифованный белый песок, мохноногие пальмы, бунгало – как картинка из глянцевого туристического журнала. В соломенных креслах у пенной полосы прибоя отдыхали двое друзей. Дружба у них была давняя, прочная, с первой чеченской. Отмечали очередную звёздочку у Игоря и покупку новой яхты Талгатом-ага.
– Помилуй, Талгат-ага, и старая-то яхта была… – новоиспечённый майор поцеловал кончики пальцев.
– По сравнению с этим – корыто. Увидишь на прогулке. Жену, внучку бери. Сам не надумал в морские волки записаться?
– Вон моя яхточка подплывает, – отшутился Игорь, кивая на статную женщину, придерживающую шляпу, в прозрачном на солнце, треплющемся на океанском ветру платье. – Любим пожрать. В прямом смысле работаю на унитаз. Ну, на тряпки ещё, на цацки. Набираем вес – потом плачем. Процедуры, таблетки, липосакция, пластика. – По нежному, снисходительному тону было видно, что он обожает жену.
– Деда! – подбежала златовласка пяти лет отроду, охватила колени, запачкав мокрым песком его белые брюки. – А чего Рустамка в меня швыряется?
– Ну-ну. Живите мирно, – Игорь ласково подтолкнул кроху к смуглому мальчугану.
– Всё для них, для внучат, – сказал он, провожая увлажнившимся нежным взором взявшихся за ручки, бегущих к морю малышей. Чем чёрт не шутит: может, и приведётся породниться. От смешанных браков получаются очень красивые дети.
СКОРАЯ НА АВТОПИЛОТЕ
"В четыре утра позвонила мама. Сказала, что чувствует себя нехорошо. Я быстренько оделась, вызвала такси. Мама лежала лицом к стене, свернувшись калачиком, как маленький ребёнок. На вопрос, что случилось, где болит, долго обиженно молчала, потом сквозь зубы сказала: "Везде".
И что прикажете говорить диспетчеру скорой? Дело в том, что у нас с мамой всегда были сложные отношения, а в последнее время они особенно обострились. Она была одержима идеей переезда ко мне. Да не дай Бог! У мамы нелёгкий характер, у меня тоже не сахар. Каждое воскресенье она проводит у меня. Телевизор смотрим – ссора. Чай пьём – опять ссора.
Конечно, со временем я бы забрала её к себе. Оттягивала этот момент, пока мама на ногах, себя сама обслуживает. Три раза в неделю приезжала к ней: убиралась, готовила, ходила по магазинам. Звонила каждый день, и не по разу.
Скорая приехала быстро. Врач спросил о самочувствии – мама пошевелилась и не ответила. Повторили вопрос – снова молчание. Её попытались перевернуть на спину – сердито сбросила руку и ещё больше вжалась в стену, закостенела.
Фельдшерица посмотрела на меня. Я вздохнула, пожала плечами и выразительно возвела глаза к потолку. Дескать, а мне-то приходится терпеть эти выкрутасы каждый день. И тогда фельдшерица негромко, но отчётливо произнесла: "Вот сука, а?" – в адрес мамы. Доктор отвёл глаза и деликатно промолчал. Сделал вид, что не услышал…"
Вообще на меня, по роду моей деятельности, часто ссыпают камни с души и вываливают побрякивающих костями скелетов из шкафа. Но чтобы такого скелета! Ошеломлённо переспрашиваю:
– Вот так прямо и сказала?! Сука?! Не может быть! Может, вы не расслышали?
Собеседница поднимает на меня слепые от боли глаза – и я понимаю: всё правда. Так и было.
– Тогда, – продолжает она, – маму увезли в больницу. Где выяснилось, что у неё произошёл разрыв аневризмы. Через три дня мама умерла. Всё это время я не отходила от её постели, спала на стульях. Держала её руку в своей, шептала самые ласковые слова. Перед смертью мама сказала: "Какая ты у меня хорошая… Как беспокоишься обо мне, ухаживаешь. Спасибо, доченька…"
Она меня простила, но я-то себя – нет! Я предала её, когда сообщнически трясла головой, возводила глаза к потолку, вздыхала и "понимающе" переглядывалась с фельдшерицей. Так сказать, была её союзницей против мамы, дала моральное добро, и она произнесла чудовищные слова…
А мама почему в тот момент молчала? От характера, от силы, от упрямства своего. От невыносимой боли, наконец. Не хотела признать непривычного состояния, недуга своего. Всё в ней негодовало: как она, до сих пор такая сильная характером и телом, волевая – и вот лежит беспомощная. Услышала в моём голосе нотки раздражения – и обиделась, замкнулась, зажалась, как малый ребёнок.
– Но вы тогда возмутились этим… Не хамством фельдшера даже… Должностным преступлением. Человеческим.
Собеседница отводит глаза. Нет. Она НЕ СКАЗАЛА НИ СЛОВА.
Может, объяснить это стрессовым состоянием? Мы часто в таких ситуациях растеряны, подавлены, зависимы от людей в белых халатах… Но ведь можно было наутро поднять шум, пойти к главврачу, написать заявление.
Никуда она не ходила, ничего не писала. Сначала забегалась с мамой, потом с похоронами, а потом… Какой смысл, ничего уже не изменить: маму не вернуть. Значит, фельдшерица продолжает ездить на вызовы. И, если ей что-то не нравится, раскрывает рот и… по полной выливает на больного дерьмо. Под деликатное молчание врача.
– Но нельзя же это так оставлять. В какой день вызывали эту бригаду, в какой час? Можно же восстановить хронологию…
Она качает головой: поздно, поздно. С той поры прошло семь лет. Женщина все годы носит это в себе. В который раз прокручивает в голове, не может забыть то утро, когда она переглянулась с фельдшерицей… Мама лежала спиной и не видела, но слышала одобрительное молчание дочери. Её предательство.
– Но ведь сохранились в архивах журналы вызовов? – не могу успокоиться я.
Сохранились, не сохранились… Какая разница, маму не вернуть…
Про собеседницу больше не будем – ей с этим жить всю жизнь. И про фельдшерицу не будем – с ней всё ясно. Про таких в советское время говорили: "Ей не место в рядах строителей светлого коммунистического будущего". А нынче…
Хорошо, найдём эту хамку в белом халате. Дадут ей выговор, общественное порицание какое-нибудь, дисциплинарное взыскание. Лишат денежной надбавки (что вряд ли: много времени прошло). Но в газете про неё, с полным именем-отчеством-фамилией, не напишешь. Привлечёт ведь к ответу за клевету, и суд встанет на её сторону: где доказательства, свидетели, на худой конец, диктофонная запись?
Пациенты беззащитны перед врачами. Перед любым другим хамством мы хотя бы одеты. Перед людьми в белых халатах уязвимы и "раздеты" болью, стыдом, слабостью, немощью. Не говоря о том, что раздеты в прямом смысле слова.
– Это пациенты беззащитны, что вы рисуете их овечками?! Это врачи беззащитны! Поездите-ка с неотложной помощью сутки, узнаете почём фунт лиха!
Ездила. Знаю. И топтание на морозе перед закрытыми дверями подъезда, и пьяные рожи, и вонючие бомжи, и неподъёмные носилки, и науськиваемые бойцовские собаки, и оскорбления, и угрозы, и шантаж.
Условия труда тяжёлые. Тяжелейший график работы: сутки через трое. Это для фельдшеров. Для докторов, которых не хватает, – через двое.
Простодушно спросила мужа, отчего у них на заводе не вводят такой же график.
– Сутки работать?! Ты в уме?!
– Ну, пусть не сутки. Хотя бы 12 часов. С отсыпным, выходным.
– Да хоть 12 часов – какой нормальный, в уме и памяти, директор на это пойдёт? Ему план, качество продукции, выработка нужна. Даже железо не выдерживает, станки приходится отключать: им остыть нужно. Да после восьми часов работник уже бывает никакой. Рука дрожит, может совершить неверное движение, глаз утомляется – а тут точность нужна. Детали запорет, а они дорогущие, импортные…
О, это уже интересно. Детали жалко, а человеческие здоровье и жизнь? Рабочий с железякой дело имеет, а скорая помощь – с человеком. Работа на скорой напряжённей, чем за станком, изматывает физически и морально. Тут впору вводить сокращённый рабочий день – а они вкалывают сутками! 24 часа – вы вдумайтесь. Какая охрана труда такой кошмар допустила?
Хотя медиков такой график вполне устраивает, они сами выступили его инициаторами. Их можно понять: оттрубят сутки на автопилоте – и три дня свободны. Можно ещё на одну работу устроиться. Даже на две. Плюс куча разных доплат и льгот.
А больные? Представьте себе картину: экстренная ситуация, вы находитесь в критическом состоянии, балансируете на грани жизни и смерти. На ваш вызов приезжают сонные, раздражённые, с ватными от бессонницы головами (24 экстремальных часа на ногах) работники скорой…
Я не зря, как заклинание, повторяю: "24", "24", "24". Вот вы, лично вы кем работаете? Строителем? Воспитателем в садике? Бухгалтером? Портнихой? Можете вообразить, что работодатель ввёл для вас график: сутки через трое? Долго ли простоит ваш построенный в полусонном состоянии криво-косо дом? Родители от "посуточных" воспитателей в ужасе заберут своих детей. В бухгалтерии наступит путаница и хаос – а деньги требуют ясной головы. Портной напортачит так, что потом не распорешь…
А вот скорая работает себе сутками. И пока она так работает, наша с вами жизнь висит на волоске. Пример? Пожалуйста.
"Сразу оговорюсь: я бесконечно благодарна врачам, столько раз спасавшим жизнь моему мужу. Настоящим профессионалам и Людям с большой буквы. Но вот последний случай…
У мужа под утро случился очередной приступ мерцательной аритмии. Вызвали скорую. Нужно было очень, очень медленно вводить лекарство в вену. Два кубика – две минуты. Фельдшер-паренёк надавил на поршень и вогнал полную дозу в долю секунды. Не нарочно – наверно, дрогнула занемевшая, одеревеневшая, утомлённая рука. Он этих уколов в вену за сутки, может, полусотню сегодня сделал (помните: "Железу – и тому отдохнуть, остыть надо").
После стремительного действия лекарства (возможно, понижающего давление) муж схватился за голову и закричал: "Ой, голова! Сейчас лопнет от боли!" Он скрипел зубами, я со слезами умоляла доктора помочь. Врач, бледный, не выспавшийся, зелёный, с кругами под глазами (конец смены) с минуту (показалась вечностью) молча, не понимая, смотрел на реакцию больного. Вероятно, судорожно думал, что предпринять. Наконец, "въехал": покопался в чемоданчике и дал таблетку".
А что вы хотите после 24-то часов? Мозг ведь не железный. Хотя о чём я. Даже железу дают остыть.
У фашистов была пытка бессонницей. Человеку не давали спать. Человек мог выдержать боль, голод и холод. Но пытка сном – самая бесчеловечная и мучительная – его быстро ломала.
Скорая – это служба, которая может нам всем понадобиться в любой момент, каждую минуту. Не только хроникам, старикам, но и к ребёнку, молодому человеку. Никто из нас не застрахован от несчастного случая.
И вот вместо свежих, полных сил, энергичных людей приезжают выжатые как лимон, подстёгивающие себя кофеином (да чего греха таить, порой чем и покрепче – их единицы, но они бросают тень на добросовестных врачей), не совсем, простите, адекватные от бессонницы люди.
Какую помощь они окажут после 24-х часовой смены? Им самим в этот момент нужна скорая помощь… Под утро они способны разве что на то, чтобы добраться до дому, рухнуть на койку и спать, спать, спать. Это нормальная реакция нормального человека на сутки напряжённого труда.
Но зарплата медиков такова, что они "не спят, спят, спят", а, плеснув в лицо ледяной водой и выпив крепчайшего кофе, снова идут в смену, только дневную. И так по конвейеру.
Вам не страшно? Мне – да.
Возвращаюсь к фельдшерице. В ту минуту, обозвав пациентку, она явно была не человек.
Дело было под утро. За спиной почти 24 часа адской (врачи сами её так называют) работы. Железо – в который раз повторюсь – и то требует периодического отключения, остывания и передышки.
А тут – живой человек. Выплеснула своё истинное, замаскированное белым халатом отношение к больным. Не совладала с собой после суток на ногах. Просто устала. Просто сорвалась. Просто назвала сукой.