Дебри - Уоррен Роберт Пенн 9 стр.


- Мистер Кривуля... - начала она. Моис хихикнул.

- Меня зовут не Кривуля, - сказал Адам.

И подождал, пока на лице у неё обозначится вопрос.

- Кривулей меня прозвали друзья, - ровным голосом произнес он и немного выдвинул вперед левую ногу, дождавшись, чтобы девушка сосредоточила внимание и постигла увиденное. - Из-за ноги.

Потом неспешно убрал ногу и стоял, опираясь на нее, спокойно и прямо. Он глядел девушке прямо в лицо. Лицо было круглое, мягкое, с нежными контурами, щеки розовели от солнца и крепкого здоровья. Он увидел нежный, как на кожуре персика, пушок над верхней губой. Увидел сидящие в нем крошечные капли влаги, едва заметно поблескивающие. Глаза были синие и в недоумении хмурились. И вдруг он осознал, что это лицо маленькой девочки, лет десяти-двенадцати, маленькой пухлой простушки, которая чего-то недопонимает. И возможно, никогда не поймет, добавил он про себя. И с этой мыслью сладкая грусть наполнила его сердце.

- Меня зовут, - сказал он и замолчал. Не глядя вокруг, он ощутил, что глаза обоих мужчин прикованы к нему, и злость, смешанная с восторгом, вскипела в его груди. - По-настоящему, если хотите знать, меня зовут Адам Розенцвейг.

Он услышал, как позади него шевельнулся Моис.

- Ну ты и сказанул, - произнес голос Моиса. Потом он услышал, как негр давится от смеха.

- Я рада, что вы сказали, - заговорила девушка. - Рада, что узнала ваше настоящее имя.

Адам помолчал, ожидая какого-нибудь движения, какого-нибудь звука за спиной. Ничего не последовало, тогда он сказал:

- Но я прервал вас. Вы начали что-то говорить.

- Да, - сказала она. Ребенок заворочался, и она переложила его, прижав к другому боку, покачала. Его круглая голова в желтых пуховых кудряшках смешно болталась, потом с безрассудной доверчивостью приткнулась к её груди. Адаму был виден один его глаз, сонно слипавшийся. Ребенок засыпал. Ребенка, - вспомнил Адам с внезапной четкостью, - зовут Ганс, Ганс - как отца.

Девушка говорила:

- ... и вы знаете немецкий. Может, если вы придете и поговорите с мужем - вы ведь недавно оттуда - может, тогда он проявит хоть какой-то интерес. Вы не против, нет?

Он сказал - да, он будет рад прийти, но в какое время?

Завтра вечером, сказала она, но не позже захода солнца. Она бы тогда подоила коров, пока он развлекает мужа беседой. Она пошла вверх по заросшему травой склону к каменному дому, к большим кленам, дающим пурпурную тень, и к большим сараям, неся ребенка как мягкий, неплотно упакованный сверток, она шла, и тело её, - там, внутри выцветшего голубого платья, - тело её клонилось в сторону, уравновешивая наклон холма и вес ребенка. Он проводил её взглядом.

Моис что-то бормотал. Адам обернулся к нему. Моис сидел на корточках, глядя на холм.

- Мяконькая, сочная, - проворковал он, - мяконькая, сочная.

Адам почувствовал: ненависть поднимается из желудка, как желчь.

- Не позже захода солнца, - промурлыкал Моис, он подражал голосу девушки, все так же сидя на корточках и косясь на Адама. - Угу, не позже захода.

Адам отвернулся.

Моис говорил:

- Вот-вот, сынок, вдуй ей разок как следует за старину Моиса.

И добавил, воркуя:

- Мяконькая, сочная.

Сидящий на камне в сторонке Джед Хоксворт оторвал взгляд от ножа.

- Слушай, - бесстрастно сказал он Моису. - А ведь это ты о белой женщине говоришь. Соображаешь?

Сидящий на корточках Моис ничего не ответил. Он сделал вид, что безмерно заинтересовался шапочкой желудя, лежащей на земле у его ног.

- Да, - сказал Джед Хоксворт, - и если бы ты что-нибудь в этом духе сказал о белой женщине в другом месте и с другими людьми, они бы отрезали твой черный язык и бросили свиньям, - он с любопытством разглядывал нож в руке.

Моис неотрывно смотрел на шапочку старого желудя.

- Вот черт! - сказал Джед Хоксворт рассеянно, как бы самому себе. Когда-то я и сам был не прочь это сделать, - он со щелчком сложил нож и уставился на него. - Но не теперь, - сказал он. - Теперь мне, наверно, все равно.

Моис поднял голову.

Джед Хоксворт смотрел прямо на него.

- Давай, скажи это, - приказал он почти шепотом, злым, хриплым, дрожащим шепотом. - Ну же, говори.

Моис смотрел на него. Медленная, сонная ухмылка расплылась по его лицу.

- Мяконькая, сочная, - пропел он гортанным шепотом, наблюдая за лицом Джеда Хоксворта.

Адам быстро зашагал прочь, к лесу.

Адам толком не смог поговорить с Гансом Мейерхофом. С первого взгляда становилось ясно: человек этот умирал. Тело под простыней было всего лишь грудой костей, лежащих почти с той же неприкрытой наготой, с какой они будут лежать в земле, если через несколько лет гроб вскроют заступом. Порой у Адама возникало безумное видение, будто сквозь простыню, сквозь остатки усохшей плоти, сквозь оболочку иссушенной жаром кожи он видит кости, свободные и усмиренные в последнем и вечном покое.

Лицо его исхудало, кожа была туго натянутой и прозрачной. Жизнь теплилась только в глазах, и временами большие голубые глаза пронзительно вспыхивали, будто разжигаемые каким-то великим волнением, какою-то властной мыслью. Затем снова затягивались мутной пленкой, как у больного цыпленка, когда его слабеющее веко падает на глаз.

Но даже когда они вспыхивали, причиной тому была, чувствовал Адам, не проскочившая между двумя собеседниками искра, а всего лишь скачок температуры или мимолетный всполох какого-то стародавнего события, мелькнувшего в угасающем мозгу.

Однако кое-что Адам все-таки из него вытянул. Он был родом из Вестфалии, сын крестьянина. Ему удалось получить образование и стать, как похвалилась его жена, учителем. В голодный 1846 год он участвовал в крестьянских волнениях. Получил ранение в Растатте.

- Растатт? - переспросил Адам. Он услышал слово, не выговоренное его голосом, а как будто прокарканное. Он почувствовал: слово вошло в горло, сформировалось там, вспучило гортань и вырвалось, как мокрота. Нет, это было похоже не на карканье. А на то, что само создание, которое должно было каркнуть, вспучило его гортань и вырвалось из неё - каркающий и карканье в одном лице. Его охватил озноб, растерянность. Как будто жизнь его вернулась к исходной точке, к началу, перескочив в другое измерение Времени. Как будто он снова сидит у ложа умирающего отца, отца, который в Растатте взял в руки мушкет, но умирая от ружейной пули, полученной в другой войне и в другом месте, не отрекся от прежних истин.

От восторга, пришедшего на смену растерянности и ознобу, захватило дух. Он был потрясен, на мгновение парализован нахлынувшим счастьем. Вернулось то, что он считал навсегда утерянным.

- Ja, - донесся голос с кровати. - Растатт.

Это был слабый, сухой, отдаленный голос, но не извне, а во Времени, отмеченный Временем. Адам вглядывался в лицо лежащего человека. Ощущение счастья прошло. Он должен жить во Времени. Осталось только то, чем и с чем он должен жить.

- В Растатте, - спросил Адам, наклоняясь к постели, - вы не встречали человека по имени Розенцвейг?

Больной, казалось, задумался. По крайней мере, на глаза упала мутная пелена задумчивости.

- Розенцвейг - Леопольд Розенцвейг? - спросил Адам. Он наклонился ещё ниже. Он остался во Времени. Что было, то прошло. Он сидит не у постели отца. Но если этот человек видел его отца, он мог знать - знать полнее и глубже, как нечто более личное, - что отец его действительно стоял на баррикадах в Растатте, сражался и страдал. Проникаясь возвышенным духом того давнего времени и места, он чувствовал, что мог бы каким-то образом освободиться от своей тягостной ноши.

- Леопольд - Леопольд Розенцвейг? - настойчиво повторял он, наклоняясь все ближе и снижая голос до шепота.

Взгляд больного со скрипом двинулся в сторону Адама. Ему почудилось, что он слышит этот тихий, мучительный скрип сухожилий высохшей шеи, слышит, как глаза издают едва различимый шорох, поворачиваясь в глазницах.

- Нет, - сказал человек.

Голова его вернулась в прежнее положение. Взгляд уперся в потолок.

- Их там столько было, - сказал сухой, отдаленный голос.

- Но он... он... - начал было Адам. Он хотел, он жаждал сказать: Но он был моим отцом.

Но глаза больного затягивались серой пленкой. Казалось, само прошлое и все, что оно значило для Адама, затягивалось серой пленкой, отделяя его от настоящего. Он оставался наедине с настоящим и не понимал, что оно означает. Ганс Мейерхоф мог знать, что означает настоящее. Но глаза его были уже закрыты. Комната, вдруг почувствовал Адам, наполнена запахом раны.

Адам тихо поднялся и покинул комнату, наугад ища выход, пересек незнакомый коридор, потом через кухню вышел во двор. Дверь каменного хлева была открыта. Две коровы, бурые коровы, пили из каменной поилки около двери. Она должна быть здесь. Он направился к хлеву и вошел.

Постоял немного, глядя, как она доит. Она, видно, не заметила, что за ней наблюдают. Левая нога её была развернута в его сторону, так ей было удобнее наклоняться с табурета. Голубое платье задралось почти до колена, оголив лодыжку, вертикально восходящую из потертой туфли, которая уверенно попирала перемешанную с навозом солому. Руки двигались в четком, напряженном ритме. Сначала две струйки молока издавали звонкие металлические трели, ударяясь о донышко подойника, одна трель наскакивала на другую, тинг-тинг, взлет одной руки уравновешен встречным падением другой. Наверное, она только что принялась за эту корову, поскольку подойник должен быть почти пустым, чтобы так звучать. Но звон быстро перешел в приглушенное мурканье: струя глубоко вонзалась в прибывающее на дне молоко, один "мурр" наскакивал на другой, звук становился все глуше по мере того, как подойник наполнялся.

Она прислонила голову к боку животного в позе усталости или отчаяния, которая так не вязалась с уверенными, мерными движениями рук. Адам смотрел сзади на её шею. Несколько прядок светлых волос прилипли к ней влажными завитками, как усики вьюнка. Шея казалась беззащитной и как будто подставляла себя под удар в почти сладострастном изнеможении.

- Ваш муж... - начал Адам.

Она вздрогнула, вскинув голову.

- Простите, я напугал вас, - сказал он.

- Вовсе нет, - сказала она. - Просто я... - и замолчала. Потом закончила: - Просто я не ожидала вас увидеть.

- Ваш муж... он уснул.

- Да, - сказала она. Глаза её затуманились. - Когда он спит, я меньше боюсь за него. Хуже, когда он просто лежит с открытыми глазами, с этим своим взглядом...

- Да, - сказал он.

Она вернулась к работе. Голова вновь нагнулась к корове, но уже без этого горестного наклона, как будто некая гордость или принципы морали запрещали ей так сидеть у него на виду.

Он вгляделся в сумрак хлева. Ремни, ведра, косы, рамы, мотки веревки, кусок упряжной сбруи и множество другой утвари и инструментов свисало с крючьев и гвоздей в столбах. Там было ещё три коровы, они стояли поодаль во мраке с опущенными головами, их челюсти двигались - медленно, беззвучно, неотвратимо.

- Можно я вам помогу? - спросил он.

Она снова подняла на него глаза. Откинула с влажного лба выбившиеся завитки.

- Не скажу, что тут делать нечего, - призналась она.

- Я бы с большим удовольствием вам помог, - сказал он.

Она обвела его оценивающим взглядом, как будто сомневаясь, стоит ли принимать предложение.

- Я хочу что-нибудь сделать, - сказал он. - Это все, что я хочу.

- Можете отнести в дом молоко, - сказала она, кивнув на два полных подойника. - Найдете на кухне глиняные кувшины. Перелейте в них молоко. Поглядите на Ганса - я про малыша. Люлька в кухне. Потом - если вы и в самом деле хотите - можете накачать воды в корыто. Ветряк сломан. Когда дела хуже некуда, все начинает ломаться, как назло. Прямо какой-то злой дух сидит внутри вещей и нашептывает, что пора ломаться. А потом... потом можете вернуться сюда и...

Так и потянулись дни. Каждое утро он поднимался к каменному дому на холме, и уходя из лагеря, чувствовал прикованные к затылку взгляды. Они преследовали его, пока он шел. Войдя в дом, он всегда подавлял непроизвольное желание прислониться спиной к двери и отдышаться. Как будто он только что был на волосок от гибели и чудом спасся.

Он беседовал с Гансом Мейерхофом или сидел молча, когда глаза больного упирались в потолок невидящим взглядом, или восковые веки падали, отгораживая лежащего от внешнего мира непроницаемой завесой тайны. Тайна вот единственное, что осталось от Ганса Мейерхофа, который защищал Растатт. Потом, после того, как была выполнена некая ритуальная епитимья, наложенная на Адама непонятно за какие прегрешения, он покидал слабый сладковатый запах комнаты и выходил на дневной свет.

Солнечные лучи простирались над лесом, подступившим к холму с запада, за домом. Тени деревьев тянулись к дому через лужайку. Возле хлева мычала корова. Вдалеке, на соседней ферме, устало и нехотя, как будто исполняя постылый долг, лаяла собака, деля на равные промежутки абсолютную тишину, которая, как и ясная чистота этого предвечернего света, казалось, упраздняла пространство и время. Затем Адам шел в хлев. Или в огород. Или в поле, чтобы выполнить какую-нибудь работу. Он учился заделывать трещины в стене. Старику из деревни, единственному человеку, которого удалось нанять, он помог натаскать и нарубить на зиму дров. Он перекидывал вилами силос корм для скота. Он учился обращаться со скребком для очистки кукурузных початков. Потом, в сумерках, он спускался с холма к лагерю, где его встречали взгляды. Иногда девушка давала ему с собой печенье - хворост или пирог. Когда Адам выкладывал угощение перед мужчинами, они молча разглядывали его. Потом начинали есть, медленно двигая челюстями, как будто вслушивались в запах, старались распробовать все вкусовые оттенки.

Теперь с каждым днем все раньше наступали сумерки. Просыпаясь среди ночи, Адам думал, что звезды стали ярче и выше, чем прежде. Он лежал без сна, слушая крики сов из дубовой рощи.

Однажды Адам вышел из дома около полудня и торопливо зашагал к хлеву. Он открыл дверь и ступил в сумрак, где девушка доила корову. Девушка поглядела на него снизу вверх, в глазах застыл испуг.

- Вам лучше... лучше пойти к нему, - проговорил Адам.

Но она была уже на ногах и рванулась мимо него к двери, опрокинув подойник. Он смотрел ей вслед. Она бежала к дому.

Он оглянулся во тьму сарая. Как вор, подкрался к корове, которую она доила, и тупо уставился на грязную солому, на лужу разлитого молока. Потом наклонился и поднял подойник. С преувеличенной осторожностью поставил его в сторонку, как будто надеясь исправить ошибку.

Он сел на бочонок, обхватил ладонями голову и стал ждать. Чего он ждал?

Прошло время, она вернулась. Он вопросительно поднял голову.

- Все в порядке, - сказала она. - То есть, он уже успокоился.

- Не понимаю, что случилось, - сказал он.

- Не надо было позволять ему двигаться, - сказала она. Подняла подойник, который он отставил, и оглядела со всех сторон. - Испачкался, сказала она.

Он забормотал, что принесет другой, но она прервала его:

- Пришлось дать ему лекарство - настойку опия.

- Не понимаю, что произошло, - снова сказал он. - Вроде бы он вел себя так же, как всегда. Может, был чуть живее - заинтересованнее, что ли. Спросил, зачем я приехал в Америку. Я рассказал. Только из-за этих его расспросов я ... - он замолчал.

- Что? - спросила она.

- Спросил, где его ранило. Ну, в смысле, в каком бою, и тут он ко мне повернулся. И попытался подняться. И велел убираться. Мне даже почудилось, он хотел закричать. Но голос у него был такой слабый, что...

- Я должна была вам рассказать! - воскликнула она в отчаянии.

Она теребила в руках ведро.

- Это случилось в Ченслорсвилле, - печально заговорила она. - Ганс... он был в корпусе генерала Говарда. Да, кажется, Ганс называл его корпусом.

- Да, корпус, - кивнул Адам.

- Их застали врасплох, - сказала она. - Южане вырвались из леса и неожиданно напали на них. Это был Джексон - он наступал. Ганс говорил, это генералы были виноваты, генералы и другие офицеры. Они должны были выставить часовых. Ганс и его люди не виноваты, что их застали врасплох, и они побежали. Но они пытались отбиваться. Ганс говорил, они пытались отбить нападение. Многие из них пытались. Собравшись вместе, они пытались остановить южан. Ганс был сержантом и отдавал команды, чтобы остановить мятежников. Вот как он получил эту рану - пытаясь остановить мятежников. Нет, это нечестно, - сказала она, глядя на ведро, которое крепко сжимала в руках.

Он заметил слезы у неё на глазах.

- Что нечестно? - спросил он.

- То, что говорят, - сказала она.

- Что?

- Что это немцы виноваты. Все эти солдаты, с которыми оказался Ганс, были немцами. Роты, целые полки немцев. И теперь народ говорит, что немцы трусы. Что они всегда драпают. Что из-за них южане выиграли при Ченслорсвилле. Во всех газетах об этом пишут. Ганс заставлял меня читать ему вслух эти газеты, он лежал в постели, а я смотрела, как сжимаются его кулаки, белеет лицо, останавливается взгляд. Но он заставлял меня читать каждое слово, вслух, о том, что немцы - трусы. И однажды начал ругать их, тех, кто это написал, и попытался встать, и рана открылась...

Она уронила ведро. Непонимающе посмотрела на него, потом - на свои пустые руки.

- Ох, это нечестно, - простонала она, - то, что говорят! - у неё вырвался сухой, прерывистый всхлип. - Он совершил такой долгий путь - через океан, хотел делать то, что правильно, никто не заставлял его идти на войну, он пошел потому, что считал это справедливым, и сражался, и пытался остановить мятежников, а его назвали трусом - всех немцев назвали трусами, и...

Слезы лились потоком. Она слепо шагнула к нему. Голова её прижалась к его груди, а руки вцепились в сюртук. Волосы щекотали ему лицо. Он чувствовал запах её волос - запах скошенного сена в полях, под солнцем. Потом заметил, что похлопывает её по плечу. А что ему оставалось, пока она плакала, то и дело прерывая рыдания, чтобы сказать, как это нечестно - ох, это нечестно! - и что он умирает.

Она все время повторяла, что он умирает. Потом перестала повторять и прижалась к сюртуку Адама. Он слышал её дыхание. Потом она отпрянула, отвернулась от него и нетвердой походкой пошла к дому. Он стоял и смотрел. Не мог двинуться с места. Он мог бы, казалось, вечно стоять и смотреть, как она от него уходит к мрачному дому.

Назад Дальше