Гибель всерьез - Луи Арагон 9 стр.


Ингеборг получила кучу денег только за то, что спела романс из последнего акта "Al pie d’un salice"… Съемки шли в павильонах в Бютт-Шомон. Антоан требовал, чтобы голос Омелы звучал только за кадром. Иначе я за себя не отвечаю, говорил он. Режиссер был врагом реализма, боялся, как бы его "Отелло" не оказался слишком традиционным, и согласился. Впрочем, фильм вообще был задуман так, чтобы Дездемона появилась на экране только мертвой. Все остальное время она видима для других персонажей, но не для публики. Голос Ингеборг был последней уступкой вкусам зрителей. В титрах же непременно должна была присутствовать надпись огненными буквами, в обрамлении веток омелы, на табличке, поддерживаемой обнаженными женщинами, которых пощипывают клювами лебеди:

Ингеборг д’Эшер

("Метрополитен-Опера")

в роли

ДЕЗДЕМОНЫ

За это ей и отвалили кучу денег, а когда режиссера спрашивали, какого дьявола он записал госпожу д’Эшер в "Метрополитен", где она пела всего-то один раз партию Луизы перед публикой, разочарованной тем, что перед ней выступает она, а не Морис Шевалье… - он отвечал, что сделал это из коммерческих соображений, чтобы газетчики не заметили отсутствия певицы и нашли другой предмет для пересудов. Все это не имело бы никакого отношения к нашему повествованию, если бы как-то раз Ингеборг не вздумалось погулять в тамошнем парке и она вдруг не увидела бы у подножия ивы сцену, которая сама по себе и даже с участием прелестных наяд из "Фоли-Бержер" не стала бы гвоздем парижского сезона, однако заставила ее задохнуться от изумления. Кристиан, одетый как простой рабочий, ползал по земле на коленках и, свистя, как паровоз, пускал жестяной поезд перед девчушкой лет трех-четырех, а рядом, с вязанием в руках, сидела в садовом кресле беременная женщина, довольно хорошенькая брюнетка. Я спросил Ингеборг, почему она не заговорила с Фюстель-Шмидтом, ведь я ищу его уже второй месяц! Она ответила, что побоялась показаться нескромной. Это совершенно в ее духе, и загадка осталась загадкой.

Не иначе, это ей просто почудилось. Кристиан вскоре объявился и пригласил меня пообедать у Вефура. Он был в Италии, вернулся оттуда еще более элегантным, чем всегда, на "фиате". "Ситроен", - говорил он, - годится только по магазинам ездить". Он столько наговорил мне о Венеции, Сиене, о "Ла Скала", где он слушал "Отелло"… "Обожаю Верди, могу слушать "Отелло" или "Фальстафа" раз двадцать подряд…" - что было решительно невозможно спросить его, что он делал в Бютт-Шомон, когда Ингеборг застала его ползающим на четвереньках. В конце концов, это его личная жизнь… - сказал Антоан, на том все и заглохло.

Но у меня осталось какое-то тревожное чувство, и связано оно было не с Бютт-Шомон, а с упоминанием о Милане, о "Ла Скала"… Странно, почему именно "Отелло", ведь я никогда не рассказывал Кристиану о том эпизоде, не мог же он все придумать сам! А чтобы это было чистое совпадение, смешно и предположить! Не может одно и то же произойти дважды. Он же прямо говорил моими словами, как будто был на моем месте. Никто на свете не мог бы этого повторить, никто, кроме меня самого, и уж во всяком случае не Кристиан! Разве это похоже на него? Только я мог все это объяснить: "Отелло", остановка в Милане на обратном пути из Венеции, после того, что там приключилось… но сейчас ни к чему об этом рассказывать. Было похоже, что я выдумал Кристиана, составил его из разных кусочков, а если так, то где же, как не во мне, источник его речей, откуда им взяться, как не из моих уст, из моей груди, из моей крови… Как будто Кристиан был моим сколком, этаким портретом-олеографией молодого человека, каким я был когда-то, только в приукрашенном виде, еще бы! на таких глянцевых картинках все исторические деятели - молодые и красивые, как на подбор, а если он получился более миниатюрным, чем я сам, так тому виной строчка, а точнее, полторы строчки из Мюссе, не выходившие у меня из головы, когда одноклассники в детстве дразнили меня дылдой:

…его на свет произведя,
"Хоть маловат, да ладно скроен", -
Сказала матушка шутя.

Что, если никакого Кристиана на самом деле нет?

Как бы то ни было, прошло года два-три, а то и больше, а Фюстель-Шмидт и словом не обмолвился о том, что так удивило Ингеборг. Должно быть, старшая девочка успела выучиться читать и писать, а у ее младшего братика уже стали выпадать молочные зубки.

Когда вышел мой последний роман, я послал Кристиану один экземпляр, послал чисто символически, потому что он никогда не читал книг, а если я упрекал его, он отвечал: "Неужели ты думаешь, у меня есть время для чтения?" Однако на этот раз, верно, из-за шумихи, которая поднялась, когда я получил премию Арсена Уссэ, он, кажется, удосужился пролистать книжку. В разговоре со мной он сделал пару довольно метких замечаний по поводу каких-то, скорее всего, выхваченных наугад деталей, задал несколько вопросов по поводу Карлотты (так звали, как принято говорить, героиню романа, хотя ничего героического в ней не было) и вдруг выложил все как на духу. Его взволновало то место, где старый Жозеф Кенель… минутку, сейчас найду в тексте, это сцена объяснения между Кенелем и Жорисом… когда банкир говорит голландцу: "Вот мы с вами здесь беседуем. Все имеет вполне основательный вид. Но вы торопитесь. Вы думаете о чем-то своем. Вы моложе меня. Вас кто-то ждет. Не говорите "нет". Или вы так нарядились только для визита в посольство? Чего уж там! Возможно, вы счастливы. Возможно, несчастны. А я - я говорю с вами. Шевелю губами. Но и у меня свои радости и горести…"

Кристиану не надо было искать в книге, он помнил наизусть: "… Я тоже скрываю в себе целый мир. Политика, дела, цифры - все это только обманчивая видимость. Мысли мои заняты вовсе не тем, о чем я говорю вслух. Мы оба таим свою внутреннюю жизнь, хотя эти жизни у нас, быть может, схожи. Не перебивайте, я нынче настроился на исповедальный лад…" "Помнишь, как там дальше? - спросил Кристиан. - Вот уж не думал, что ты на такое способен… Никогда не считал тебя особенно тонким психологом. Дальше самое главное, в следующих строчках… "Мы все как бы раздвоены. Наше время когда-нибудь, возможно, так и назовут: эпоха раздвоений. Вот и моя жизнь всегда распадалась на две части…"

По воодушевлению Кристиана, запомнившего весь отрывок от слова до слова, я понял, что час откровения пробил. Подгонять его я не хотел: один неосторожный вопрос, один намек на то, что я знал от Ингеборг о существовании его второй жизни, любая преждевременная попытка затронуть эту тему могли бы спугнуть Кристиана как раз тогда, когда он сам настроился на исповедь. Но он топтался на месте и все с каким-то бестактным упорством твердил, что, если бы не эти строчки, он ни за что не поверил бы, что я могу так глубоко вникнуть в его, именно его психику, так что я, признаться, почувствовал обиду и не удержался, чтобы не показать ему, как сильно он заблуждался насчет моей тонкости. Собственно говоря, начал я, одни и те же слова могут подразумевать разные вещи: в наш век сколько угодно людей, ведущих двойную жизнь, но одно дело те, кто, наподобие героя с Бэк-стрит, самым банальнейшим образом живут на два дома - такое раздвоение давным-давно приелось сочинителям. И совсем другое - Жозеф Кенель: он не просто ловко разделил свою жизнь на две половины - одна в уютном особняке в Нейи-Сент-Джеймс, другая в квартире в Ла Мюетт, снятой для некой девицы и наспех обставленной в ее вкусе. Это годилось бы для ушедших времен, когда не было еще ни фашизма, ни дадаизма. Нет, у моего героя, моего Кенеля, раздвоение не внешнее, между двумя жилищами, а внутреннее: двойственно само его существо, каждая его мысль. Всегда и на все у него одновременно два взгляда, и ни один из них он не может предпочесть другому; обо всем, от зубной щетки до любви или войны, два сосуществующих и взаимоисключающих суждения. В нем одном живут два человека, в равной мере несовместимых и неразделимых. В Кристиане же я прозревал независимо от того, какой представлялась мне его жизнь… о, совершенно независимо от этого… признаки недуга более сложного, более интересного, которые уже наблюдал у других, например, у Антоана…

Я явственно видел, как мгновенно исказилось лицо моего собеседника, но твердо решил припереть его к стенке, вынудить наконец признаться мне, человеку, которому он спас жизнь, во всем, что он до сих пор скрывал. Или думал, что скрывал. Словно ненароком я коснулся той, выражаясь его словами, "сцены с зеркалом" и дал ему понять, что я не такой уж простак, и если не придал ей особого значения, то не по глупости, а скорее из деликатности. По мере того как я говорил, Кристиан несколько раз менялся в лице - или он просто поворачивал голову и это мне мерещилось? - поначалу, казалось, встревожился, потом усмехнулся и, наконец, принял безразличный вид. Он вежливо слушал, но время от времени нервно подергивал левым плечом и тут же хватал сам себя за руку, как будто правая удерживала готовую взбунтоваться левую. Дабы приблизить развязку, я рассказал ему все, что знал о людях, потерявших отражение, а в заключение добавил, что не вижу другого объяснения его поведению в "сцене с зеркалом", кроме того, что и с ним стряслось то же самое или нечто подобное.

Услышав это, Кристиан улыбнулся - его улыбка напоминала вздох облегчения, когда отступает страх, и протянул мне пачку турецких сигарет с приторным запахом розы, сделанных, как было написано на пачке, для ввоза в Германию. В тот раз он сказал мне только, что мои догадки неверны, что он понятия не имел о людях без отражения и что хотя - конечно же! - это страшно интересно, но к нему - увы! - никакого отношения не имеет, - он бы и рад, нет, правда, но что поделаешь. Может, ему расхотелось откровенничать? Тогда я склонен был думать именно так, потому что при всей своей насмешливой холодности он явно волновался по ходу разговора, хотя и не желал этого показать. Что ж, я стал дожидаться другого, более подходящего для доверительной беседы момента, а порой даже делал безуспешные попытки подстроить такие моменты.

II

Однако чем больше я думал о "сцене с зеркалом", тем больше укреплялся в мысли, что все поведение Кристиана: то, как он поставил меня перед трюмо, и то, как заглядывал в него сзади, - могло объясняться только желанием проверить, во-первых, на месте ли мое отражение, а во-вторых, по-прежнему ли не отражается он сам. Во всяком случае, мне припомнилась история, которую рассказывал Антоан Бестселлер, о том, как Ингеборг чуть не открыла тайну своего возлюбленного. Правда, здесь было все наоборот, но суть-то одна. Не уточняя для чего, я заставил Антоана рассказать о его недуге во всех подробностях. Они могли пригодиться мне для следующей встречи с Кристианом. Некоторое время спустя Кристиан, казалось, сам навел меня на эту тему. Он снова заговорил о моем романе, в котором его интересовала только теория раздвоения, и привел слова Грезенданжа, когда он, лежа в постели, говорит жене: "Знаешь, Жозеф Кенель все твердит о двойниках… дескать, все мы в нынешнее время раздвоены… в каждом из нынешних людей - два человека… Один выполняет свои обязанности в обществе, второй не имеет с ним ничего общего, может даже не ладить с ним, ненавидеть его… в общем, совсем другой человек!"

В конце концов мне это надоело. Все, что он мне излагал, придумал не кто-нибудь, а я сам. И написал в той самой книге, которую закончил 10 июня 1936 года, пересекая Балтийское море на борту "Феликса Дзержинского"… за несколько дней до смерти Горького. Ага, попался! Вот ты и выдал себя с потрохами, ты, двуликое ничтожество! Так кто же потерял отражение, Антоан или ты? А как же те вечера на "Феликсе Дзержинском", когда ты слушал аккордеон, позабыв обо всем на свете?.. Можешь сколько угодно жонглировать именами, декорациями, приписывать свое добро Пьеру или Полю, дергать за ниточки марионетку-Антоана, но дойти до того, чтобы подарить ему свои произведения, - это уж слишком; так признайся, признайся же, что ты любишь Омелу, как бы ты ее ни называл: Ингеборг или госпожой д’Эшер, - ее и только ее, так же, как Антоан, как множество других, как вот теперь еще и Кристиан? Ну, а кого любит она? Ты стонешь при одной этой мысли. И потому предпочел раз и навсегда решить, что она не любит никого. Предпочел, чтобы она никого не любила. Никого - значит, и тебя тоже, но это все-таки лучше, чем другого, и вот теперь тебе кажется кощунством, святотатством даже представить себе, чтобы Омела могла кого-нибудь полюбить. Что ж, логично. Но и кощунства, и святотатства случаются. А если так… Довольно терзать себя. Ну, а как же Антоан? Антоана она тоже не любит? Ты сам вручил ее Антоану, чтобы тем самым предотвратить все другие возможности. Думал, что уж к Антоану-то ты точно не станешь ревновать. Ведь он - твоя копия. Во всем, кроме цвета глаз. Все равно что ты сам, как будто Омеле просто вздумалось в один прекрасный день счесть твои глаза черными, и так это и осталось навсегда. Не ревновать же к одним глазам? Как вообще можно ревновать к какой-то частности?! Вспомни, что думает по этому поводу сам Антоан. Да, конечно, - говорит он, - Омела меня любит. Вернее, любит некий мой образ… И до тех пор, пока я соответствую этому образу, который существует в ее представлении, мне почти нечего бояться. И все-таки Антоан говорит "почти нечего", из скромности или, может, потому, что не совсем уверен в себе. А ты не знаешь сам, чего тебе больше хочется: чтобы Омела оставалась верна этому избранному ею образу Антоана или чтобы она ему изменила… То, что поначалу было игрой - будь проклята эта привычка обращать все в игру, - скоро стало настоящей пыткой. Что больнее: думать, что она ему верна или что неверна? Когда любишь, не можешь быть спокойным. Не можешь выбрать. Можешь только ревновать. "Ревнив, как пес сторожевой", - сказал поэт, хотя эти слова не понравились Жану Полану. И вот ты ревнуешь ко всем, кто слушает ее пение, и в то же время хотел бы, чтобы все ее слушали. Как тогда, июньской ночью, ты хотел бы, чтобы она во что бы то ни стало пела, все равно что, лишь бы пела! Например, вот это: "У матери моей была служанка Вар-ва-а-ра…"… Кто же ревнует: Отелло, Антоан? Или, если сбросить одну за другой все маски, ты сам… или Омелу ревнуют все, еще и этот Кристиан, шел бы он куда подальше…

А Кристиан все говорил и говорил. Он сел на своего конька. Говорил о теории Стивенсона… Стивенсона? Какого еще Стивенсона? Роберта Льюиса, бестолочь. Да, но при чем тут он? Ах, вот что. Кристиан полагал, что феномен доктора Джекиля и мистера Хайда является важной ступенью в постижении бездны человеческой души, но только ступенью, не больше. Раздвоение "благодетель - злодей" основывается на довольно примитивно понятом расщеплении личности. Обособлены два полюса: доброе и злое начала одного и того же человека представляются разными людьми только тем, кто не видел, как мистер Хайд возвращается в дом доктора Джекиля, и, если бы поймали Хайда, пришел бы конец Джекилю; в глазах окружающих, в глазах закона зло перевешивает добро, уничтожает его. Да и для самого Стивенсона все обстоит именно так: по его воле злодей одерживает верх над благодетелем, доктор Джекиль вытеснен мистером Хайдом. А, собственно, почему? Любая история подобна магнитному полю, придумать ее - в некотором роде то же самое, что изобрести электромагнит; конечно, это изобретение меняет наши взгляды, но оно - лишь первый шаг в новую область, и надо идти дальше… дальше… думать, как поддерживать постоянный ток, заряжать источник питания, направлять энергию, так чтобы какой-нибудь полисмен, схватив Хайда за шиворот, не оборвал всю историю. Стивенсон первым открыл двойственность человека, и это, бесспорно, гениальное открытие. Причем не просто догадка, а нечто вполне осознанное и внятно изложенное; к тому же, позволяя восторжествовать злу (ибо две ипостаси в конце концов спонтанно сливаются в одну, в Хайда, хотя Роберт Льюис делает вид, будто не уверен, попадет ли его герой на эшафот или избежит его), автор делает еще шаг вперед, утверждая первенство зла над добром вообще. Молодой Хайд - злое начало, вылущенное из старого Джекиля, как Генрих, любовник Маргариты, - из Фауста… то же самое происходит с четой Макбет: муж, представляющий доброе начало, вяло сопротивлялся жене, началу злому и потому неизбежно одерживающему верх… Но и на этом нельзя останавливаться, надо идти дальше… дальше, чем Шекспир, Гете, Стивенсон… так вот, в воззрениях Жозефа Кенеля Кристиан видел следующий шаг, отказ от детской сказки о разделении на два существа, одно - божественное, другое - сатанинское, одно - являющее благостный лик добродетели, другое - гнусную харю порока. Ведь Стивенсон доходит до того, что дает этим двум существам совершенно разные обличья, мистера Хайда никто никогда не примет за доктора Джекиля. И наоборот, слуги доктора Джекиля никогда не спутают своего хозяина с Хайдом. О внешности Хайда мы знаем, что он ниже, тоньше и моложе, чем Генри Джекиль, не такого крепкого сложения, так что, например, его рука не идет ни в какое сравнение с сильной рукой профессионального хирурга… прибавим к этому некую жуть, которую наводило на всех его приближение, - вот и все, что сообщает о нем писатель. Он даже не позаботился наделить его какими-нибудь характерными привычками, ну, хотя бы особой манерой чихать или сопеть… Правда, ты тоже не удосужился подробно описать своего Кенеля. Но он в этом и не нуждается. У Кенеля раздваивается сознание, в нем, как и во всех нас, детях эпохи раздвоений, добро и зло не имеют символических воплощений, они сосуществуют в одном понятии человека как два варианта его души, так что он может совершенно искренне ненавидеть войну и так же искренне способствовать тому, чтобы она вспыхнула. Ты следишь за моей мыслью?

Назад Дальше