Евреи - Семен Юшкевич 7 стр.


– Видите ли, Нахман, – произнес Даниэль, обеспокоенный недоверием товарища, – я человек простой, совсем простой человек, пустячок, но я не скажу: не верю. Такого человека, как я, – посмотрите на меня хорошенько, – если бы он сказал: не верю, мало было бы убить. Верь! Положи голову под крыло, как птица, и верь! Что нам осталось, кроме веры? У нас был один Моисей… Мы оба, Нахман, не сильны в истории, но о Моисее слыхали. Вот он вывел нас из Египта. Что значит нас? Кого нас, что нас? Нас тогда не было.

– Я вас не понимаю, Даниэль, – выговорил Нахман, глядя на него во все глаза.

– Так, – добродушно рассмеялся Даниэль, – но об этом нельзя ясно говорить. Тут все в угадывании. Здесь, Нахман, душа работает. Послушайте наших, других… Иногда мне кажется, что я скорее понял бы француза, турка, чем их. Но я, Нахман, угадываю. Я понюхаю, и в голове как будто солнце загорается. Это трогает сердце, что-то дрожит в вас, и слезы подступают к горлу…

– Я тоже что-то почувствовал, Даниэль, – признался Нахман. – Еврейское царство… Сердце поднимается так высоко, что не хватает воздуха в груди. Я никогда не думал о нем, но это трогает, как если бы возле меня стояла мать и плакала. Наше царство. Где оно? Когда сидишь в этой шумной и грязной улице, среди бедных, несчастных людей, то просто не верится, что мы были когда-то свободными, сильными. Зачем мы ушли из нашего царства? – вдруг вырвалось у него.

Они молча смотрели друг на друга, оба охваченные одною печалью.

– Когда сидишь в этой грязной, шумной улице, – повторил Даниэль, – как отрадно думать о своей стране, которая ждет нас, тоскует…

– Мне кажется, – тихо произнес Нахман, – лучше жить так, как мы живем теперь, с надеждой на лучшее, чем жить там и потерять ее…

– Я не понимаю вас, Нахман, но я чувствую, угадываю… Вы говорите: "там". Что такое "там"? Там… нас… Я кладу голову под крыло и верю.

Они долго сидели молча, и оба думали о евреях. Раньше ни один из них не отдал бы минуты своего времени для большого вопроса, – теперь о евреях нельзя было не думать. Евреи шли отовсюду, со всех сторон, и требовали внимания, ответа. Что-то светлое носилось в воздухе, бросало по пути лучи, и их нельзя было не заметить. Раньше никто не думал об общем, еврей страдал за себя, страдал вдвоем, – но общей мысли, общей причины никто не знал. Теперь сразу открылась вековая тайна, – она шла вширь и вглубь, и, как прилипчивая болезнь, заражала быстро и верно. Никто не знал, что случилось, но один сказал первое слово, и слово неслось, как молния, как победитель, было и здесь и там, и от него нельзя было укрыться.

– Если я скажу, – произнес, наконец, Даниэль, – Авраам, Моисей, Герцль, а вы повторите: евреи, рабство, домой, то это будет одно и то же. Вдумайтесь хорошенько. Разве в этих улицах или здесь, в рядах родина еврея? Ведь это все равно, что иметь собственный дворец и сидеть у сердитого сторожа в сарае. Нам не нужна чужая земля. Конечно, когда мы были псами и не хотели вспомнить, что у нас есть дворец, – сарай тоже кое-что. Но у нас, Нахман, своя дорогая, святая земля…

Он стал объяснять, каким образом вернется святая земля в руки евреев, и когда дошел до момента восстановления царства, голос его звучал торжественно, и глаза выражали прекрасное и трогательное.

– Мы засеем нашу землю, – говорил он, – и нам не скажут: не смей. Наши виноградники расцветут, наш хлеб уродится тяжелый и густой, мы начнем собирать жатву, – и нам не скажут: не смей. Мы построим дома и дворцы, мы углубимся в страну и заселим все уголки, – нам не скажут: не смей…

– Откуда вам это все известно? – с удивлением спрашивал Нахман, – вы говорите, как по книге.

– Я ловлю слова в воздухе, и сердце поет. Когда живешь в рабстве, то научаешься славить свободу. От одного слова надежды становишься натянутой струной, и она радостно звучит.

– Но мы не в рабстве, – возразил Нахман. – Если рабство, – где оно? Мы свободны. Я знаю, что трудно жить в нищете, в голоде. Но где нет нищеты, где ее не будет? Мне сладко думать о старой родине, но это, Даниэль, не то, что мне нужно.

– Я тоже так думал, Нахман. Приходите в субботу к нам, когда мы собираемся… Теперь я живу так, как будто у меня были крылья, и их обрезали. Я хочу лететь, – не могу и страдаю. Когда мы будем у себя, я спрошу вас, где лучше? В тот день, когда мы будем ходить по улицам нашей родины, и наши детишки будут играть подле дворов, – мы, Нахман, без крыльев полетим, мы без хлеба будем сыты. Родина, родина!..

Он остановился, задыхаясь от волнения, Он видел ее, хотел ее, он страстно рвался к ней, уверенный, что, при одном взгляде на святые города, исчезнут, как обман, все беды евреев.

Родина!

И звуки нужные, звуки ласковые дрожали в его горле… Вставали милые сердцу образы библейских людей, Авраамы, Исааки, Яковы, Иосифы, вставали герои, пророки и вся легендарная жизнь избранного народа когда он еще был в общении с Иеговой. Какой жалкой и обидной казалась жизнь кругом…

Кто были эти евреи, бритые и бородатые, женщины в чужих одеждах, – все покорившиеся рабы, перенявшие у господ внешность, язык, нравы…

Куда давались библейские длиннобородые люди, их одежда, их мощь, их святость? Куда девался священный язык народа?

И, как крик боли и как вопль торжества, он воскликнул:

– Родина, родина!..

Тяжелое, неразрешимое переживал Нахман. Родина! Но она была здесь, подле него, в каждой улице, в каждом камне, по которому он ступал.

Она была здесь, и в доме, где он родился, и на кладбище, где лежали родные, близкие…

При мысли о старой родине, далекой и неведомой, томительно вздыхалось, – но все же родина была здесь, где сотни лет проживали евреи, и от нее невозможно было отказаться.

И отвечая не Даниэлю, а самому себе, он проговорил.

– Родина здесь!..

Ряды оживали. Опять, неизвестно откуда, как будто их высыпали, появились люди. Стало тесно. Толпа лениво передвигалась, иногда останавливаясь подле торговцев.

Даниэль отдался делу, и странно было теперь слушать его бойкую, базарную речь… Августовское солнце немилосердно жгло, и духота стояла, как в середине лета.

Нахман изнемогал. Весь в поту, темный от пыли, с пересохшим горлом, он убеждал, клялся, зазывал, как будто дело шло о всей его жизни. Покупатель лениво перебирал товары, торговался, набавлял по грошу, и бывали минуты такой досады, что Нахман едва сдерживался…

– Здесь долго не проживешь, – шепнул ему Даниэль, у которого глаза смыкались от усталости, – к осени они меня похоронят…

И опять хрипло кричал:

– Купите, барышня, гребешок; кому нужен самый лучший гребешок?

День подвигался медленно, тяжело. Раза два Нахман уже подходил к Шлойме, чтобы переброситься словом. Торговли не было.

– Что скажете, Нахман, на сегодняшний день? – угрюмо произнес Даниэль.

Какая-то женщина, толстая, в веснушках с заплаканным лицом, подошла к нему сзади и тронула его за плечо. Даниэль обернулся, и на лице его появился испуг.

– Что случилось, Хана? – упавшим голосом произнес он. – Ты плачешь? Нахман, спросите ее. Посмотрите, у меня похолодели пальцы…

Хана снова начала плакать и тихо шепнула:

– Лейбочке машиной оторвало два пальца. Не кричи, Даниэль… Лейбочка в больнице.

Она со страхом глядела на него, и в глазах ее была смерть. Нахман засуетился. Хмурый и как будто неумолимый к кому-то, он схватил Даниэля за руки и, крепко держа их, с ненавистью пробормотал:

– Нужно быть человеком, Даниэль; в этой проклятой жизни оно одно еще помогает.

Даниэль не слушал. Лейбочка, кроткий и послушный, стоял перед его глазами, и только его, окровавленного, искалеченного он видел, только его плач он слышал.

– Мой бедный мальчик, – умолял он, блуждая глазами по окружавшей его толпе. – Мой бедный, невинный мальчик!

– У богатых детей пальцев не оторвут, – послышался из толпы желчный женский голос. – Будь они прокляты, богачи эти!

– Очень хорошо, – говорил Шлойма, стоявший в толпе.

Он подошел к Даниэлю, положил ему руку на плечо и ласково сказал:

– Мужайся, Даниэль. За каждую каплю нашей крови они отдадут нам реки своей. Конец идет…

Кругом люди шумели и волновались. Словно очнувшись от глубокого сна, стояли они, вспоминая, как сами живут, что их ожидает. На миг как бы сверкнула правда, и она была в плачущем голосе мужчины.

Они перебирали свои беды, все опасности, которые им ежеминутно угрожали, и теснились друг к другу, как испуганные дети. Даниэль с женою давно ушел, а они все стояли, сбившись в кучу, не имея мужества окунуться в свои дела, и весь день были печальны, растроганы.

Нахман с трудом дождался вечера. Он был молчалив и с ненавистью наблюдал суету людей, кончавших трудовой день.

Раньше работа здесь казалась ему важной, словно она и в самом деле спасала человека от ударов.

Теперь он видел в ней хитро придуманный соблазн, заставлявший забывать об опасности, о беде. Лишь ей отдаваясь, можно было спокойно, закрыв глаза, приближаться к пропасти, поджидавшей каждого; только благодаря работе, несчастные упорно оставались рабами.

Что стало с ним самим? Без денег, в долгах, которые теперь сидели прочно на его спине и, как змеи, высасывали всю свежесть мысли, всю чуткость его сердца, – разве он не жил той же мертвой, темной жизнью? В тяжелом раздумье возвращался он домой. "Нужно положить голову под крыло и верить", – вспоминались ему слова Даниэля.

– Во что верить? – спрашивал он себя в скорбном недоумении, шагая по пыльным улицам.

Промчалась конка. Нахман поднял глаза и внезапно остановился от изумления. На одной из скамеек сидела Неси, разодетая, и лицо ее было полно печали.

– Побегу за ней, – мелькнуло у него.

Конка была уже далеко. Он повернулся, охваченный странным предчувствием, и, размахивая руками, побежал по улице, крича:

– Неси, Неси!

Шум дрожек заглушал его крик.

– Неси, Неси! – не унимался он, совершенно потерявшись.

Конка летела и как будто подсмеивалась над его усилиями.

Кучер трубил в рожок, лошадей, казалось, несли крылья, и через минуту конка, завернув в другую улицу, скрылась.

– Она была разодета, – размышлял Нахман, остановившись и чувствуя, как его пронзает ужас. – Я увижу ее вечером.

Когда он пришел домой, его встретила мать Мейты, Чарна. Она сидела у порога своей квартиры и пила чай.

– Добрый вечер, – ласково произнесла она, – вот сегодня, Нахман, вы поздно вернулись… Вы напоминаете мне ту жену, у которой обед был готов всегда на полчаса позже. Вас спрашивала хорошенькая девушка.

– Девушка? – пробормотал Нахман, вдруг похолодев.

Он вошел в комнату, а старуха вдогонку лукаво говорила:

– Хорошенькая девушка… Неси. Вы ведь с ней знакомы.

Нахман уже догадался.

Он зашел к себе и, не зажигая лампы, опустился на стул.

– Зачем Неси приходила? – монотонно спрашивал он себя и отвечал: – Не знаю, не понимаю.

Он хотел встать, но чувствовал себя таким разбитым, что побоялся не удержаться на ногах. В соседней комнате послышались шаги Мейты.

Она заглянула в комнату и, увидев, что в ней темно, сказала:

– Я зажгу лампу, Нахман; вы не можете оставаться в темноте.

– Подождите, Мейта, – произнес он.

Она остановилась на пороги в ожидании, и сердце у нее билось быстро.

– Здесь была Неси, Мейта. Вы ее видели?

– Я ее видела, Нахман. У нее глаза были заплаканы.

– Заплаканы, – вздохнул Нахман, издав звук горлом. – О чем она говорила?

– Она говорила: мне нужно увидеть Нахмана, мне очень нужно увидеть Нахмана. Только на одну минуту.

– Только на одну минуту, – с сожалением произнес он. – Отчего же меня не было дома?

– Она ходила по комнате, садилась, вставала. Она казалась мне больной. Она выглядывала из окна, утирала глаза, выходила во двор, возвращалась и все повторяла: мне нужно увидеть Нахмана, мне очень нужно увидеть Нахмана…

– Бедная, бедная девушка! – вырвалось у него.

– Вы ее любите? – раздался в темноте робкий, дрожащий звук.

– Я не знаю, Мейта, но теперь у меня разрывается сердце. Я бы для нее жизни не пожалел.

Что-то задрожало у дверей. Пронесся глубокий вздох… оборвался… Нахман внимательно слушал.

– Мейта, – позвал он, – Мейта!

Никто не откликался. Вошла Чарна и своим добрым голосом спросила:

– Вам что-нибудь нужно, Нахман?

Он ничего не ответил, а старуха, вертясь по комнате, говорила:

– Старому человеку нужно что-нибудь, а молодому и всего мира мало. Я вам расскажу историю о человеке, и она вас чему-нибудь научит. Куда это Мейта пропала? Мейта, Мейта… Вы видите, – ее нет. Это тоже имеет свою глубокую историю. Однажды у одного сильного царя…

– Подождите, – прервал ее Нахман, начав прислушиваться, – кажется, кричат во дворе.

Старуха высвободила уши из-под косынки и насторожилась.

– Да, да, – произнесла она, – кричат. Человек не может не кричать: он рождается с криком; в крике проходит его жизнь…

Нахман вскочил. Шум становился все громче и врывался в комнату, как будто бы окна в ней были раскрыты.

– Это у Симы, – объяснила Чарна. – Своими несчастьями она мне напоминает историю с человеком, который, однажды зевнув, не мог закрыть рта.

Но Нахман уже не слушал и выбежал из комнаты. Во дворе стояла толпа соседей, и Сима о чем-то кричала, указывая на хромую Иту.

Мехеле держался возле нее и надорванным от рыдании голосом умолял:

– Довольно, моя мама, довольно, перестань уже!

– Никто моего сердца не знает! – крикнула Сима, отбросив мальчика и тоскливо оглядывая толпу. – Я одна, как палец, – кто хочет пожалеть больную старуху?

– Говори уже, что случилось, – с нетерпением перебила ее соседка-старуха.

– Ты спрашиваешь? Я тебя спрошу. В городе должен быть старший, скажи! Вот Ита вышла из больницы… Только тот, кто наверху, кто все видит и знает, – знает, что мое сердце перенесло. Был стыд, был яд, больница, выкидыш, – спрашиваю у всех, в чем я виновата? Разве я велела ей влюбиться в этого разбойника?.. Она вернулась из больницы, – ни одного слова я не сказала ей. И с первого же вечера началось: хочу отравиться, хочу отравиться.

– Ты еще говоришь, – перебила ее Ита страстно.

– Вы слышите: я говорю… Научи меня молчать, – покажи, как это сделать. Я не прошу любви у них, – но пусть дадут отдохнуть. И начинается…

– Довольно, моя мама, – послышался голос Мехеле, – довольно.

Толпа хмуро молчала. Женщины, сложив руки на груди, угрюмо переговаривались. Старики сочувственно кивали головами и, сжимая кулаки, от сознания своего бессилия против новой жизни, развращавшей их дочерей, с яростью выкрикивали:

– Их нужно задушить, задушить!

Нахман не отрывался от хромой девушки, столько перестрадавшей. Она стояла в угрожающей позе и диким взглядом окидывала толпу.

– Позор мне, – иногда вскрикивала она, – это делает мать…

– Посмотрите на вторую, – неистовствовала Сима, подойдя к своей квартире и указывая на Фриму. – Довольно уже скрывать. Что скажете на мое несчастье? Вот она пришла с подбитыми глазами. Кто ее бил, спросите? Где она была? А Фейги еще нет…

Она как будто лишь теперь поняла весь ужас своей жизни и, всплеснув руками, зарыдала диким голосом. Мехеле опять начал кружиться, прыгать вокруг нее и жалобным голосом просил.

– Моя мама, моя мама!..

Толпа медленно расходилась. Старуха-соседка подошла к Симе и увела ее. У порога стояла Фрима, покачивалась и, обращаясь к двум девушкам, спрашивала:

– Я пьяна? Неправда. Я выпила только одну рюмочку сладкой водки. Может быть, две… И теперь мне весело. Я не чувствую жизни.

– Она пьяна, – с ужасом говорила Сима, наклоняясь к уху старухи. – Если бы кто-нибудь меня убил, я благословила бы его руку…

– Ты сердишься, мать, – смеялась Фрима, – но я не слушаю тебя. Что такое вся жизнь, мать? Мука, проклятие… Так повеселюсь немного. Твои корзины еще успею носить.

Нахман не стал больше слушать, вышел на улицу и повернул к дому, где жила Неси. Он старался ни о чем не думать, чтобы не лишиться мужества. Над ним бежали густые, серые тучи, и молочное небо, освещенное луной, быстро темнело. Поднялся ветер, крепкий, как на море. Короткие тени домов слились с темнотою.

– Сейчас дождь пойдет, – подумал он с беспокойством.

Мелькнула молния и, как лезвие, разрезала небо на две половины. Запахло фосфором, грянул гром, и дождь начался. Нахман ускорил шаги. Деревья трещали, телеграфные столбы гудели, у стен несся свист, и минутами ветер так шумел, что Нахман переставал слышать.

– Я не увижу ее, – тревожно думал он, входя во двор.

В квартире нищего Дона было светло. Нахман заглянул в окно и увидел старуху Энни. Неси не было в комнате. Он вышел на улицу, решил подождать ее. Промокший и продрогший, он прижался к стене и забылся.

Время тянулось медленно. Дождь усиливался, и казалось, что вблизи секли кого-то, – переставал, опять начинал… Из города неожиданно донесся плачущий звон башенных часов.

– Уже поздно, – лениво подумал Нахман, – где она может быть?

Он снова стал ждать. Дождь утихал. Далеко впереди небо очистилось и было похоже на матовое стекло. Показалась луна и осветила улицу. Опять с плачем прозвонили часы.

– Я не дождусь ее, – встрепенулся Нахман, вдруг почувствовав, что напрасно стоит здесь.

Он отошел от стены и, весь в печали и скорби, зашагал по грязным тротуарам.

Как страшна была жизнь здесь, в окраине! Чем больше она раскрывалась ему, тем шире разрасталось что-то огромное, свинцовое, и мысль перед этим оставалась такой же беззащитной, как человек, на которого навалилась гора. Жизнь мчалась, разнузданная, мелочная, и он никак не мог взять в толк, откуда шло главное зло, кто был истинным врагом людей.

Каждый здесь делал только то, что неизбежно коверкало его существование, и в этом было что-то роковое. Одни убегали из окраины и где-то погибали; другие пропадали здесь. В семьях не было связи, единства: старые ненавидели молодых, молодые ненавидели старых.

Здесь отравлялись от отчаяния, от неудач, погибали дети, подростки пьянствовали, отдавали последние гроши на игру, и везде и во всем неизлечимые беды без отпора били по тысячам людей. Как называется то слово, которое зажгло бы огонь возмущения в сердцах этих задавленных людей?

У ворот его дома какая-то женщина нагнала его и, заглянув в лицо, страстно шепнула:

– Это вы, Нахман, – откуда так поздно?

Нахман испуганно обернулся и увидел перед собой Фейгу.

– Вы тоже не рано возвращаетесь, – произнес он с досадой.

– Вот как, – ответила она, сверкнув глазами, – и вы сердитесь?

Она вдруг потянула его за руку, улыбнулась и, не дав опомниться, быстро обняла его и жарко поцеловала.

– Какой вы приятный, – шепнула она, – ваше лицо теплое…

– Вы с ума сошли, Фейга, – проговорил он, покраснев и чувствуя, что не может рассердиться, – перестаньте же! Вы опять?

Но она по его голосу поняла, что с ним, и теперь все крепче сжимала, увлекая подальше от ворот, и он шел за ней и бормотал:

– Это стыдно, Фейга, я прошу вас. Вы такая молоденькая…

А она сдавленно смеялась, прижималась к нему, целовала и страстно говорила:

Назад Дальше