Семен Юшкевич: Рассказы - Семен Юшкевич 7 стр.


Все замолчали, испуганные его тоном, и с беспокойством обернулись к нему. Дрожали они и моргали глазами. Они были простые, несложные люди, с тихими, скорбными интересами, тоже простыми и несложными, несмотря на нараставшую из года в год тяготу. Все у них было размерено, определено, никакого усилия мозга, кроме надрыва чувств, не требовала текущая жизнь, текущие события, лавочка или ремесло, покупатели или работа, дети, смерть, голод, - о чем нужно было размышлять, что изобретать? Подобно дикарям, они ничего не знали о другом мире, об иных интересах людей, человечества, и когда к ним доходило что-нибудь из общей жизни, они, подобно дикарям же, пугались и все ждали, что их задушат, замучат. Теперь надо было отвечать! Они могли быть добрыми или злыми, нищими или с достатком, сознавать свою связь с людьми или не сознавать, но каждый должен был дать ответ… Война била по головам, гвоздила мозг, тревожила, надо было приспособить ее к своей жизни, разменять ее на мелочи, чтобы она стала простая, понятная. Она ворвалась в жизнь внезапно, - непременно надо было определить ей место, чтобы упала с головы страшная, необыкновенная и незнакомая тяжесть…

- Война, - повторил Азик с недоумением, и все почувствовали это недоумение в своем сердце. - Там проливаются реки людской крови, мы потеряем наших братьев, наших детей, нам вернут калек! За что? Мы хотим понять… я хочу понять и не понимаю. Я не могу умом обнять. Может быть, так и надо…

- Что вы сказали? - с криком перебила его Голда.

- Подождите… Может быть, не нужно. Я хочу понять. Если бы меня спросили, а я имел власть решить, какой ответ я бы дал? Воевать или не воевать?.. И я не знаю, клянусь, не знаю. Ведь и я запасный! Я бы только сказал: несчастье! Мне жаль людей, мне жаль себя, но ведь это только значит, что мне жаль людей, а не то, что нужно или не нужно воевать.

- Мне жаль евреев, - печально сказал старик.

- А я всех жалею, - возразил Азик, - но это другое… Должна же быть высокая мысль, если люди убивают друг друга! Но какая? Народ разоряется и наш, и их… Зачем, для чего? И ужели никто об этом не знает, ужели никому не больно за то, что происходить и здесь и там. А война ведь только разгорается…

- Войны не должно быть! - запротестовала Песька, приподнимаясь. - Если кровь, что оправдает ее? Если насилие, что оправдает его?

- И я так же думаю, - выговорил Левка Гем, блеснув глазами. - Но кто нас послушает?

Становилось отчего-то страшно. Никто ясно не вникал в эти мысли, но в них, туманных, чувствовался удар простой, разлинованной, несложной жизни… Разговор принял другое направление. И никто больше не говорил о Левке Геме, о беглецах, о мобилизации. И даже старуха Голда не протестовала, не приставала. Ее мозг работал…

Над чем? Разве она знала? Ведь она была как во сне и думала… Она думала о жизни, о правде, о зле…

* * *

В середине осени объявлена была мобилизация запасных, и напряженный страх разрешился в безумии. До сих пор, пока война втягивала людей из других городов, была еще какая-то беспечность: города, казалось, принадлежали другой стране, и только чувствовался гнет обнищания, ужас чужого ужаса.

Сейчас, когда красное чудовище войны запылало над родным городом, слепые прозрели, и вой пронесся сверху донизу. Все интересы смешались, и в братском чувстве общего отчаяния людям захотелось тесно слиться в одно, превратиться во что-то ненужное, хилое, болезненное, которое следовало бы зарыть в землю. Теперь каждый укорял друг друга в слепоте, в беззаботности, и старая дорожная телега тронулась в путь вон из родины… Ничто не могло удержать бегства испуганных. Бежали сытые, бежали голодные, бежали потрясенные ужасом… Все знали, что уход каждого - приговор к смерти своего близкого, но паника была так велика, таким невыносимым казалось чудовище войны, что человеческие чувства уступили… И слабые следили за здоровыми, распускались слухи о том, что границы закрыты, а пойманных приговаривают к расстрелу, и было такое настроение, что с минуты на минуту ждали каких-то волнений, каких-то расправ… Наступал самый страшный, самый мучительный момент расплаты народа…

У Песьки при известии о мобилизации начались роды. Призвали бабку, чрезвычайно грязную одноглазую старуху, и всю ночь тесная комната оглашалась криками. Левка Гем, с Нахмале на руках, простоял в лавке у окна до утра, и когда бабка пришла сказать ему, что роды кончены, он заплакал. Наступал отдых, но эти роды среди суеты издерганных от горя людей, этот уродец-трупик, о котором нужно было позаботиться, эта болтливая одноглазая старуха казались такими ненужными, так некстати примешались к главному несчастью, что даже Голда растерялась. День пробежал в слепой торопливости. Трупик был убран. Песька меньше страдала, и теперь можно было заняться вопросом о Левке, которого уже ничто не должно было удержать.

- Вот что, - сказал Мотель, подсев к Левке, - я думаю, вам пора собираться. Песька сбросила, и вас ничто не удерживает. Завтра, ночью, наверно будет облава, и вас заберут. Если вы боитесь, я могу поехать с вами до границы. Этель меня отпустит.

- Я поеду, Мотель, да поеду, но… ведь все не могут уехать. Вот Азик не уезжает, вот Энох не уезжает и пойдут на поверку.

- Спорить с вами, Левка, я не могу. Довольно уже говорили об этом, довольно кричали и ссорились. Я знаю только то, что теперь нельзя шутить. И я готов вам помочь.

- Нельзя таки шутить, - согласился Гем, - почему-то нельзя. Но все-таки кто-нибудь должен остаться…

Он запнулся, заморгал глазами, и все с испугом посмотрели на него.

- Ну да, - с усилием выговорил он. - Что вы на меня смотрите? Все не могут уехать.

- Какое тебе дело до всех? - вскипела Голда.

- Такое есть дело. Я не говорю, что хочу пойти на войну. Но деваться некуда… Ну, и… надо идти!

- Как идти? - рассвирепела старуха. - Куда идти? Песька, что же ты молчишь?

Она зажала рот Нахмале, который начал кричать, и набросилась с руганью на Менделя.

- Не бейте моего мальчика, - слабо возмутился Гем.

- Началось, - пробормотала Этель.

- Началось! Я бы и тебя побила! Что же он с ума сошел? Что же это - шутки? Не надо было жениться, не надо было детей наплодить, если он такой. Довольно с ним разговаривать. Он глупый бык, и мы его за рога вытащим отсюда. Пойду за Наумом…

Вечером вся семья была в сборе. Раньше явился Азик и рассказал о завтрашнем утре, об ужасах в городе, о слезах, и все мрачно слушали его, а Левка Гем, сидевший подле Песьки, как виновник, лишь моргал глазами. Потом Азик ушел, и стало еще печальнее. Но когда явился старший сын Наум, прилично одетый, самоуверенный человек, с золотым кольцом на указательном пальце, все страхи исчезли, и серая комната ожила,

- Ну, здравствуйте, здравствуйте, - весело говорил Наум, подходя к каждому в отдельности. - Что-то лица у вас скучные. Война!..

- Наверное будешь чай пить, - произнесла Голда, с радостью оглядывая его. - Как ты красив, как ты одет!

- Ты могла бы привыкнуть к этому, - усмехнулся Наум. - А отец, как всегда, печален. Но я его люблю. Тебя я люблю, отец.

Мендель улыбнулся.

- Что мне в твоей любви, - отозвался он. - Я не говорю нет!.. Мать сказала бы: дай деньги. Но вот ты живешь далеко, редко бываешь у нас и не знаешь, какого Бога мы имеем. Нехорошо у нас, так уж нехорошо…

- Перестанем говорить о Боге, - нахмурилась Голда, - его еще не хватает здесь. У нас есть свой Бог - Левка! Присядь к столу, Наум. Есть Бог, нет Бога - не наше дело!

- Я думаю, что Бог есть, наверное есть, и я в него верю всей душой, - несмело вмешался Левка Гем. - Песька тоже верит всей душой.

- Ага, запасный! - со смехом сказал Наум. - Еще он не уехал?

Разговор стал сразу интересным и важным. Все посмотрели на Наума и снова обрадовались, точно только он мог разрешить их горе.

- В городе рассказывают истории, - смиренно заметил Гем, ни к кому не обращаясь. - Говорят, что Исер развелся с Ханкой, потому что уходит на войну. Только я не разведусь, нет, не разведусь…

- Да, - прервал наступившее молчание Мендель, - нет радостей в городе. Но где есть радости?

Наум поднял голову и обвел всех взглядом. И взгляд его выражал равнодушное презрение. Бедняки, нищие, темные! Таких он не терпел, и в каждом видел фанатика, желавшего страдать, ищущего страдание. Сам способный, ловкий, начавший приказчиком в кабаке, он успел побывать везде и на жизнь не жаловался. Не было ремесла, мастерства, которого бы он не знал: он знаком был с хлебным делом, знал фельдшерство, недурно разбирался в гражданских и уголовных законах, но все еще не избрал специальности, благодаря тяготению к лучшему, желанию большего.

- У кого есть радости, у кого - нет, - самоуверенно произнес он.

- Ты, дорогой, нигде не пропадешь, - радостно сказала Голда. - Но что делать с нашим дураком?

- С кем, с Левкой? Ему нужно уехать…

- Вы правы, - сдержанно ответил Гем. - Но что-то у меня нет смелости. Не будем говорить, что у меня в уме. Но что-то у меня смелости нет. Вот так ничего не боюсь! Я даже смелый, честное слово, но как раз этого пугаюсь. Говорят, границы закрыты. Говорят, пойманных перестреляли…

- Вы дурак, - серьезно сказал Наум. - Кто же теперь этого боится?

- Я то же самое говорю, - поддержала Голда.

Песька сейчас же заплакала и из деликатности закрыла рот подушкой.

- Вы правы, - робко отозвался Гем. - Я таки не только боюсь, но об этом ничего не скажу. И выходит, что я все-таки чего-то боюсь. Вот так я смелый, - скажи, Песька, разве я не смелый? Вам нужно было видеть, как я бросался в огонь, когда у меня горела лавочка! Я, как лев, бросался… Э, я уже не то говорю, что хочу, - пробормотал он…

- Может быть, вы не желаете спастись, - сказал Наум. - Откройте правду.

- Может быть, может быть… Разве я знаю? Что-то как раз кстати не хочется. Вот я согласен, что нужно уехать, но не едется.

Наступило молчание, на миг нарушенное громким вздохом Песьки. Мендель сидел, затаив дыхание, и с трудом сдерживался, чтобы не сказать: это нужно понять! Наум закурил и внимательно всмотрелся в лицо Левки Гема. И впервые ему показалось что-то новое, неожиданное в нем. Глядела маска с упорным, загадочным выражением, и тайну хранила маска.

- Я не то хотел сказать, - как бы говорила она, - да, не то!

- Вы просто с ума сошли, - сухо сказал Наум. - Просто надо взять кнут и крикнуть вам: уезжай! И сечь до границы, до границы.

- Конечно, конечно, - подхватила Голда.

- Так и следовало бы, - согласился Гем и заморгал глазами.

- Как вы думаете, например, - вскипел Наум, - что вы опять моргаете? - Примут вас или не примут? Нет, вы скажите, что об этом думаете? Ведь завтра же вы будете под ружьем. Не понимаю, о чем думает Песька? Почему ты молчала, Песька, до сих пор?

- Песька думает о новом ребенке, - сердито сказала Голда.

- Дайте мне понять, что вы находите худого в Америке? Там доллары растут в воздухе, как здесь вишни на дереве. Ради чего же вам подвергаться опасности? Подождите, не пугайтесь! Может быть, вам хочется подстрелить пару врагов? Или вам Песька надоела?

- Таки не надоела, - несмело ответил Левка, лишь теперь испугавшись.

- Не надоела, не надоела, - передразнил Наум, начиная сердиться. - Почему же вы не уезжаете? Может быть, еще скажете, что еврей должен идти на войну? Если да, объясните, за что ему сражаться? За родину? Но страна не родина, и об этом даже мальчики не спорят. Может быть, за что-нибудь другое, - за то, что нам здесь великолепно, что нас обижают? Надо же знать, за что еврей должен пойти на смерть?

- Таки надо, - заметил Левка, - но кто скажет? Э, это уже не то опять, - пробормотал он. - А вот с войны возвращаются, - вспомнил он. - И Азик не уезжает, и Энох не уезжает…

- Что такое, - крикнул Наум, потеряв терпение. - К черту Азика, к черту всех Азиков! У вас жена, дети, вот что важно. Мне еще нужно его уговаривать! Вы жалкий, несчастный! Вы не смеете так говорить. Скажите Пеське, чтобы она приготовила для вас сундучок в дорогу. Я вас за уши вытащу отсюда. Быть таким бараном и не понимать. Подумайте! Ты страдаешь, ты голодаешь, ты мучишься, - нет, ты еще на войну пойди… Дурак вы! Три раза дурак! Ночью вы уйдете, сегодня ночью! Он шутит… Он думает, что эта война прогулка. Четверть страны пропадет от этой войны.

Он закурил и опять заговорил, и теперь все слушали с благоговейным ужасом. Вырастало чудовище свирепое, обозленное… Выяснялась просто и наглядно ненужность войны, преступность войны, и слова светили, как звезды во мраке. Прошли толпы людей, таких замученных, растерянных, скорбных, прошли молча, не зная зачем… Как стада быков они шли! И стада падали скошенные, - снова были стада и опять падали, но невидимые руки, преступные руки пригоняли новых…

- Ой, ой, - вскрикивал Левка Гем и закрывал глаза от ужаса.

А старик сиял. Он трясся от волнения, поднимался с места и снова садился.

- У тебя что-то есть в душе, - замирая от радости, сказал он наконец. - Вот все мы здесь, - у нас нет, а у тебя есть. Сидишь в этой тьме! Ни света, ни звезды! Этель кричит, мать кричит, стены кричат, - но о чем? А теперь хорошо. Что-то высшее я услышал.

- Не говори с дураком, Наум, - перебила старика Голда. - Вот так он сидит целый день в углу, а о чем думает, не знаю. Все бормочет: "я у Бога в доме стекла выбью".

- Не твое дело, - хмуро ответил Мендель. - Может быть, за эти слова с меня следует кожу содрать, но не тебе. Ты молчи! Ты кричи о грошиках… Я свое знаю. Раз есть мир - надо его устроить, непременно надо… Надо!

- Оставьте, - перебил их Наум. - Будете ссориться в другое время.

- И все-таки Азик не уезжает, Энох не уезжает, - заметил Гем после молчания. - Тоже люди! Война, - а они люди! Мучатся, а не уезжают. Почему-то не уезжают. Хорошо бы знать почему, а вот не узнаешь… Я правду говорю, да, Песька? Скажи ты хоть! И на войне тоже немало людей. И это хорошо было бы узнать почему, но не узнаешь. Нет, не узнаешь! Так уж сделано, что не узнаешь! Почему-то!

Он тянул слова, видимо подыскивал их, и каждое стоило ему мучительных усилий. И оттого, что он поднимался, то садился и пальцем как будто грозил кому-то, тоже несмело, Пеське хотелось обнять его и сказать ему: "хороший!"

- Левку надо понимать, - тихо сказала она.

- Правда, правда, - обрадовался он. - Таки не хочется на войну, но нужно понять человека, я о человеке говорю. Уехать таки хорошо и нужно, как раз кстати, нужно. Но что-то стыдно. Почему-то стыдно. Хорошо бы знать почему, а никто не скажет.

- Вы ночью уедете, - с ненавистью крикнул Наум, - я это на себя беру. Так ведет себя лошадь, когда конюшня горит. Тащи ее, умоляй ее, она стоит. Почему стыдно? Отвечайте, что значит о человеке? Вы опять моргаете? Какое вам дело…

- Таки нет дела, как раз кстати, нет дела, а как будто и есть, Наум. Вот вы кричите… Машина тоже умеет свистеть. Ну, так что же? А я о человеке говорю, у него сердце, ему жалко чего-то, ему стыдно чего-то и ему больно и что-то он любит, да любит! И не знает он, что делать!..

- С ним ты не сговоришься! - отозвалась Голда. - Все дни это слышу. Если бы я его раньше знала, за миллион не выдала бы за него Пеську.

- А я люблю Левку, - сказала Песька. - Нет другого Левки. Другого Левки нет в мире!

- Перестанем спорить, - устало заговорил Наум. - Левка должен уехать. Такой Левка непременно должен уехать. Я скорее калеку отпустил бы на войну, чем его.

Наступило молчание… Старик вздыхал, и Левка вздыхал, и Песька вздыхала, и, как в чудо, не верилось, что сейчас родятся такие слова, которые рассеют мрак, нависший над семьей, распутают узел не здесь придуманный, не здесь завязанный…

* * *

Не было героев в это утро!.. Прием запасных шел своим порядком. На больших дворах, на улицах перед зданиями, в пригородных селениях и в окрестных садах еще с рассвета толпы женщин с детьми на руках, окруженные любопытными и близкими, усталые и измученные, ждали решения судьбы.

И повсюду эти толпы, настроенные гневно, шепотом и громко, в тягучих и страстных разговорах, выбрасывали друг перед другом все свое отчаяние, весь свой ужас и неожиданными словами, неожиданными вскрикиваниями выражали протест против совершавшегося насилия. Но не было героев в этой массе одинаково чувствующих сердец, и все на больших дворах, на улицах перед зданиями, в пригородных селениях и в окрестных садах одинаково страстно проклинали мир, проливали слезы, и не что иное, как эти человеческие слезы, пылающе, красноречиво говорили об истинном настроении народа…

Песька после отъезда Левки отдохнула душой, и хотя от него еще не было известий, и она сомневалась, перешел ли он границу, все же до этого траурного утра прожила спокойно. День начался дурно. Старуха Голда накрыла Семку в тот момент, когда он запускал руки в денежный ящик, и дикая сцена драки между сыном и матерью до того потрясла Пеську, что, забыв о себе, она бросилась в лавочку разнимать их. И когда наступила тишина, у нее начался жар и боли.

У Этель было свое горе. В женихе она, двадцативосьмилетняя швея, полюбила не столько его, сколько свою мечту о прекрасной Америке, которую он мог осуществить после женитьбы. Но Мотель все время настаивал на венчании не здесь, а в Америке, и до сих пор добивался одного: получить от нее на руки деньги для поездки. Накануне у нее был с ним решительный разговор, и теперь, сидя на кровати подле Песьки, которой призналась во всем, она монотонно говорила:

- Это моя последняя игра, Песька… Мне двадцать восемь лет, сил уже нет, и если он заберет деньги, я повешусь…

- Моему Левке я бы доверила жизнь, - тихо сказала женщина и поморщилась от боли.

- Я не говорю о доверии, Песька. Кому я не верила? Но тут все, мое все тут! Я работала и отдавала деньги первому жениху, он умер, но оставалась надежда. А теперь мне кажется, что я только ради того бежала в страдании эти двадцать восемь лет, чтобы добраться до нее, до Америки… И ее мне уже нельзя потерять.

- Я бы и жениху отдала деньги, - задумчиво выговорила Песька, - да, отдала бы… Что-то колет у меня вот здесь, и кажется, Этель, придется пойти в больницу. Я бы доверила. Разве в жизни нужно брать злом, силой? Надо раскрыть все слабые места свои. Надо давать увидеть свою слабость! И кто убьет беспомощного, слабого?..

- А я не могу, - сверкнув глазами, сказала Этель. - Мне милее моя смерть.

- Вот Америка, - меланхолично говорила Песька и морщилась. - Я не боролась, нет, не боролась… Я одного слова не сказала… Я знаю, что Левке лучше было бы не уезжать. Я уж знаю, почему лучше! Что-то в этом есть нехорошее, что-то стыдное, а люди ведь везде умирают. Но я не боролась. Зачем гнев, зачем насилие, когда есть сердце? А в сердце, Этель, все… да, все!..

Она говорила слабо, слабо, и ее слабые звуки доходили до глубины сердца и тревожили.

- Все говорили, Песька, - и я тоже думала, - что ты самая глупая у нас, - с порывом призналась Этель. - Должно быть, для праведной жизни, для доброй жизни нужен не ум…

- Вот я, Этель, сказала бы жениху так: возьми мои сто пятьдесят рублей, возьми их… И не плакала бы! Я бы только сказала… Но сказала таким голосом, что в нем лежало бы мое сердце. И он бы не взял.

Из лавки доносилось жужжание Голды. И не нужно было догадываться, о чем говорил этот плачущий надоедливый голос.

Назад Дальше