Смерть в Киеве - Павел Загребельный 34 стр.


В гриднице слонялись, обходя друг друга, Иваница и Петрило. Глаза Петрилы в темноте светились зловеще, будто у утопленника или у рыбины. И от этих жемчужно-рыбьих глаз, от полутьмы в обширной гриднице, от зловещей фигуры игумена позади себя Дулебу стало жутко. Подумал он о далеком, безмерно доверчивом князе Юрии, вспомнились его высокие замыслы, и отчаяние охватило сердце от неосуществимости того, чем жил загадочный человек целых полстолетия. Ибо разве же допустят сюда Юрия эти анании, войтишичи, петрилы? Ждут ли они его? И захотят ли понять и оценить подлинное величие те, кто привык наслаждаться величием ворованным и незаслуженным?

Темнота царила в гриднице Войтишича, во всем воеводском доме, темнота в душах, темнота в головах. У негодяев всегда темнота в голове. Они никогда ничего не хотят знать. Почему эти ничтожества должны были проникаться высокими думами Долгорукого? Хотели опозорить его перед всем миром, запятнать убийством, и его, Дулеба, использовать в качестве своего орудия для этого. А он поверил. Искал истину. Где? Какую? Поверил этим и ничего не знал про Долгорукого. Да и кто знает здесь, в Киеве? Между тем лишь народ, который знает и чтит своих великих сынов, достоин величия и красоты. Иначе - жалкое существование в грязи, в унижении, в ущербности телесной и - что еще хуже! - духовной!

- Пошли, Иваница, - бросил Дулеб. - Воеводе уже легче. Нас позовут, когда понадобится.

- Не поздоровался лекарь, - заискивающе промолвил Петрило, намереваясь преградить дорогу Дулебу. - Не виделись так давно. Здоров будь, лекарь.

- Здоров будь и ты.

Дулеб не остановился. Иваница пошел за ним, оставляя тех двоих в притемненной гриднице.

- Видел свою Ойку? - спросил Дулеб в переходах.

- Нет, не видно ее нигде.

- Почему же не поискал?

- Петрило прилип и не отлипал, пока ты не вышел.

- Говорили о чем-нибудь?

- Выпытывал, кто спровадил нас в Суздаль.

- Сказал?

- Что я, глупый? Мол, сами и поехали, как услышали Войтишича и игумена. Сами же они, мол, и спровадили нас. А он знай твердит свое: кто да кто?

- Не хотели, видно, чтобы мы ехали туда. Знали, как оно обернется. Для них было бы лучше, если бы я уже тут заявил, что виновен во всем Юрий Суздальский. Тогда провозгласили бы это с церковных амвонов да собрали бы веча в городах - вот и все. Так они, наверное, намеревались, а мы всё поломали своим глупым упрямством.

- Вот уж! Не такое уж оно и глупое, выходит!

- Теперь выходит так. А когда ты в порубе сидел?

- Кто в порубе сидел, тот не человек. А мы же с тобой благополучно выбрались.

- Так поищем твою Ойку?

- Не хочу. Знала, что мы тут, могла бы и показаться.

- А ежели не знала?

- И тогда бы могла показаться.

Дулеб не настаивал. Они вышли за ворота. Киев уже погружался в сон. Ни единого огонька не видно было над великим городом; дома, церкви, деревья сливались во что-то причудливотемное, было то время, когда еще не перекликаются, разгоняя сон, сторожа и не лают лукаво из-под ворот обленившиеся псы, - время неопределенности и настороженности. Время замирания, перехода от кипения, движения, дневной суматохи к спокойствию, ночной неподвижности. Каждый день перед наступлением сумерек сторожа выгоняют из Киева всех, кто не имеет в городе пристанища на ночь, выезжают все возы, выходят все люди, даже бездомные псы выбегают за городские ворота, боясь оставаться на ночь в этом загадочном, притаившемся городе.

И лишь теперь, идя рядом с Дулебом, средь темноты и настороженности, понял внезапно Иваница, сколько должна была натерпеться в прошлом году Ойка, бегая по ночам то в монастырь Феодора, чтобы выманить оттуда его, Иваницу, то пробираясь за ворота Киева, чтобы найти их на берегу Почайны в Кричковой хижине. Принуждали ее к этому или же она сама, забыв про страх, про опасность, старалась помешать намерениям тех, кто всячески препятствовал Дулебу и его расследованиям? Самовольно или по принуждению? Как бы там ни было, но он должен был бы пожалеть девушку, а не говорить ей огорчительные слова; Иваница в темноте тяжело вздохнул, так тяжело, что Дулеб даже засмеялся.

- Жалеешь, что не увидел? - спросил он.

- Ну да. Видел уже. Не говорил тебе, ибо и говорить нечего. Какая-то она не такая. Дикая и странная.

- Иной не знаю твою Ойку. Покуда дикая, потуда и привлекательная. Должна быть неприрученной и строптивой. Это женщина настоящая.

Иваница ничего не ответил, снова вздохнул, и Дулеб не стал бередить его душу. Ни с чем уехали они отсюда год назад. Ни с чем и возвратились. Все начиналось заново.

В Десятинной церкви устроили торжественное молебствие в честь похода Изяслава в Суздальскую землю против Юрия Долгорукого. Князь Владимир, на глазах у которого год назад был убит Игорь, снова остался в Киеве вместо старшего брата и подговорен был то ли боярами, то ли игуменом Ананией, а может быть, и самим митрополитом Климентом созвать в стольный град князей, воевод, бояр, иереев, поклониться мощам святого Климента, привезенным некогда из Корсуня еще Владимиром Крестителем, и попросить успеха Изяславу в походе, быть может и решающем для судьбы всей земли Русской.

Так съехались в Киев все лучшие мужи, из Переяслава прибыл сын Изяслава Мстислав, из далекого пограничного Богска прискакал со своей дружиной Ростислав Юрьевич, пышный и гордый, будто и не шли где-то полки на его родного отца и на землю, где он родился и вырос.

Дулеб, как человек из княжеского окружения, тоже был в Десятинной церкви, среди роскошно убранного боярства, которое словно бы плавало в облаках кадильного дыма, сверкало в сиянии многочисленных свечей, лишенное лиц, - сплошные напыщенность и чванство. Впереди стояли князья, но и к ним не чувствовалось уважения в боярской толпе, где были Войтишич и тысяцкие, тиуны и восьминники; сверкали из вишнево-золотого мрака лики святых и великомучеников, но до них не было никакого дела этим людям, погруженным в собственную сытость и жадность.

У них была единая мысль, которой они не скрывали: кто же выйдет служить молебен. Дулеб считал, что это будет сам митрополит, но митрополит со свитой вышел и сел на возвышение сбоку, а возле амвона очутился никчемный, начисто утонувший в негнущихся, тканных чистым золотом торжественных одеяниях игумен Анания, который неведомо по какой чести должен был заменить здесь и архиерея, и епископа, и самого митрополита.

Голос Анании, обычно вялый и глуховатый, здесь, среди этого величия, терялся и вовсе; игумен не говорил, не напевал, не изрекал торжественно, а словно бы мычал, зато пытался выделить каждое слово, говорил неторопливо, смакуя сказанное, обращался не столько к святому Клименту, сколько к собравшимся в соборе, ибо все это сделано было для них, подлинных хозяев и повелителей Киева, которые лишь прикрывались именем князя, готовые устранить его, как только он проявит непослушание и непокорность их высокой воле, их власти, их с деда-прадеда богатству, которое единственное! - имеет вес в этом мире.

"Христолюбивому и верному князю нашему, - бормотал Анания, - испроси полезное, чтобы, кроме нынешнего доброго пребывания, был он удостоен и вечного блага, ибо принял на себя благодеяние прародительское…"

…Перед этим походом Изяслав уже не заискивал перед простыми киевлянами, как тогда, когда шел впервые на Ольговичей. Идти должны были все, кому велено. Кто же пытался подговаривать супротив княжеского решения, тому прокалывали язык раскаленным докрасна шилом, позаимствовав это редкостное наказание от английских баронов.

Он пришел в Новгород, где княжил его младший сын Ярослав, созвал вече, плакал перед новгородцами своими золотушными глазами: "Се, братия, сын мой, и вы присланы есте ко мне, оже вас обижает стрый мой Гюргий. На него пришел, оставив землю Русскую, ради вас и ваших обид. А думайте, братия, как на него пойти и либо же мир с ним взять, либо же покончить ратью".

Говорил он все это лишь для приличия. Ибо кто не подчинялся княжеской воле, того раздевали на морозе, били и бросали с моста в проруби на Волхове. Кто не попадал в прорубь, тому приковывали руки к шее и снова бросали в воду. Так было и четырнадцать лет назад, когда Изяслав, тогда еще удельный, блуждающий князек, поднимал новгородцев супротив Юрия и был разгромлен ростовскими полками на Ждановой горе. Так было и ныне.

"…благодеяние прародительское…"

Не слышал этого изречения игумена летописец новгородский, когда, обливаясь слезами горя и отчаяния, заносил в харатию: "В то время не было в Новгороде правды и праведного суда, поднялись ябедники, снарядили сборища, обеты и крестные целования на неправду, стали грабить по селам, волостям и по городу, и были мы в поругание соседям нашим, были по волостям наезды великие и поборы частые, крик, рыданья, стон и проклятия от всех людей на старейшин наших, на город наш, ибо не было у нас милости и суда праведного".

"Ныне пускай тешится, старшинствуя между князьями", - продолжал бормотать игумен об Изяславе, который силой и беспощадным железом собирал себе полки, чтобы ударить последний раз на вечного своего, да и не столько своего, сколько боярского, врага Юрия Суздальского.

С ним шли, потому что некуда человеку деваться. Ведь земля не расступится и вверх не взлетишь. Шли из Смоленска, из Новгорода, направлялись на Волгу, к устью Медведицы, где назначен был сбор всем полкам. Ольговичи и Давыдовичи должны были повести свои полки с юга через землю вятичей, мимо Москвы, разрушив этот милый сердцу Долгорукого город, столь ненавистный боярству уже самой смертью одного из тех, кого они готовы были записать чуть ли не в святые великомученики, да еще не могли никак надумать, за что же ему такая честь.

"Вера их чиста и одежда не запятнана", - бормотал игумен про воинство Изяслава. Что тут можно добавить?

Ворвутся среди зимы Мстиславовичи в Ростовскую землю, пройдут по ее незащищенному северному краю, суровому и неприветному для человека, опустошат, забрав в рабство и тех немногих, которые жили среди пущ и озер. Будто ромеи, будут вязать сыромятной кожей жен, детей и стариков, будут хватать своих единокровных братьев русских, мирных людей, которые жили там испокон веков, ловили зверя в пущах и рыбу в реках и озерах и не знали, что это - убить человека, ибо встреча с человеком в этих безбрежных лесах уже сама по себе была величайшим праздником. Состязались с бедой песней, долгой, грустной и мудрой, как мир. А тут пришли глухие к песне, к плачу, уши закрыты железом шеломов, сердца железные, души железные. Вера? А что такое вера? Тоже железо?..

Прославив надлежащим образом князя киевского и его воев, игумен Анания перешел на митрополита Климента, ибо происходило все в божьем доме, где главнейшим из всех присутствующих был митрополит, высокий, с острым взглядом умных глаз, с хищным носом, который свидетельствовал об упорстве в науках и о неуступчивости в делах.

"Да возрадуется и тот, который, старшинствуя среди архиереев, счастлив тем, что твоей святыни прикасается и освящает верных людей".

Бывший монах Зарубинецкого монастыря Климент был весьма высокого мнения о себе и не заботился о скромности, когда в послании своем к Изяславову брату, смоленскому князю Ростиславу, выразившему сомнение относительно законности избрания митрополита без согласия царьградского патриарха, восхвалял себя, называя философом.

На церковном соборе, где избирали Климента, отказались присутствовать епископы-греки: Нестор ростовский, Кузьма полоцкий, Мануил смоленский и Нифонт новгородский. Не дотянувшись к первым троим, князь Изяслав сумел зато захватить Нифонта, которого выдал ему в Новгороде сын, и посадить непокорного епископа в поруб в Киеве. Нифонт и до сих пор еще гнил где-то в смердючей яме, а митрополит, в золотых одеяниях, средь торжественного пения, тем временем принимал хвалу и славу. Недаром же в послании к смоленскому пресвитеру Фоме напишет он, что "славы и власти жаждут не одни лишь миряне, но и монахи. Жажда ее преследует нас до могилы".

После молебствия за церковной оградой князей ждали отроки с конями, бояр - их служки, для иереев приготовлены были сани, устланные коврами, ибо негоже было бы видеть почтенных святых отцов утопающими в сугробах.

Но вся торжественность была начисто испорчена, сведена на нет убогим людом, который ждал по ту сторону дверей Десятинной церкви, терпеливо мерз на морозе, брал в осаду тех, которые должны были выйти в богатстве и славе.

Это были киевские нищие: калеки, юродивые, немощные, голодные, попрошайки, с неизлечимыми язвами, в грязи, в смраде, в лохмотьях; появились невесть откуда, заполнили весь простор перед церковью, лезли друг перед другом, топтали безногих, оттесняли безруких, забивали пронзительными криками безголосых, были тут слепые и глухие, заики от рождения и искалеченные боярской жестокостью, были старые и малые, мужчины и женщины, светили голыми телами, посиневшими от мороза, почерневшими от голода и холода; все это кричало, плакало, голосило, умоляло, канючило, угрожало, проклинало; казалось, все горе, все несчастья и беды мира сбились вот здесь, перед бронзовыми вратами пышного храма.

"…благодеяние прародительское…"

Где они жили, эти несчастные люди, в каких уголках и щелях прятались от безжалостной ночной стражи, откуда брались? Не от самых ли первых князей, прославленных за величие духа, за мудрость, удачливость, за щедрость и богатство их пиршеств, на которые созывали чуть ли не всех киевлян многократно в течение года, забывая о том, что год имеет в себе дней не несколько, а триста и шестьдесят пять, и человек, чтобы жить, должен иметь кусок хлеба на каждый день? Или же разрослось нищенство киевское при скупом Святополке, который сам торговал и хлебом и солью, грабя не только простых людей, но даже монастыри и бояр, не прощающих такого не то что князю - господу богу? Тяжкое наследие оставил после себя Всеволод. Изяслав же за эти два лета своего властвования, разоряя и сжигая села и города, еще больше увеличил число обездоленных, обнищавших. И вот собрались они сюда, в Киев, видимо, отовсюду, где проходили с огнем и мечом дружины и полки Изяслава; плакали, скулили, рыдали, ревели: "Хлебушка! Есть! Подайте! Дайте! Отдайте!"

Натисками и криками нищих был обескуражен даже Войтишич, которого трудно было чем-либо удивить на этом свете, достойном, как он полагал, лишь одного: проклятья. Зато князь Ростислав и тут не уронил своего достоинства, величественно взмахнул кому-то рукой, и сквозь толпу, сквозь страшную давку вдруг пробилось к нему несколько суздальцев, остановились возле своего князя, держа в руках кожаный мех. Ростислав с величественным спокойствием, не глядя, запустил туда руку, что-то там взял в горсть и метнул в толпу.

В прозрачном воздухе в лучах солнца сверкнули маленькие кружочки, упали прямо в вопящую толпу нищих, а следом за ними, давя друг друга, дерясь, кусаясь, огрызаясь, потянулась вся нищета, хотя еще никто и не знал, что это летит из руки дающего, не догадываясь и не веря, чтобы бросали им так щедро золотой и серебряный пенязь.

Ростислав бросал снова и снова, бросал неутомимо и щедро, рассеивая над собравшимися золото и серебро, чеканенное еще именами Владимира и Ярослава, Всеволода и Мономаха, на маленьких кружочках выбиты были княжеские лики, стояли там надписи русские, а то и греческие: "Владимир князь, а се его серебро", "Ярослав архонт, а се его золото"; быть может, попадалось там и дешевое серебро Святополка, в котором олова было больше, чем самого серебра, но более всего было золота, обозначенного именем Юрия, с отпечатком Георгия Победоносца, или готового к прыжку суздальского льва, или нацеленного в землю лука. И как ни бились за каждый пенязь убогие, как ни вопили на площади перед Десятинной церковью, но кто-то успел увидеть на золоте и серебре знаки Юрия; и среди ругани, проклятий, стонов, рычания, плача родилось одно слово, прокатилось над толпой, запрыгало то там, то там, исчезая и возрождаясь с новой силой, сначала проносилось оно неразборчиво, отрывисто: "…олго", "…горуг…". "Долго…", "…горукий", а потом вспыхнуло вдруг, отразилось стократным эхом и уже не затихало все время, пока Ростислав швырял пенязь, и пока пробирались вельможные сквозь толпу нищих, и пока усаживались на коней и в сани.

"Долгорукий!.. рукий-рукий-рукий!"

"Долго… Долго… Долго… рукий!"

"Долгорукий - Долгорукий - Долгорукий!"

Князь Владимир побледнел, Мстислав Изяславович говорил ему что-то гневное, Войтишич потихоньку проклинал, четыре Николая прижимались к Войтишичу и к Рагуйле, тысяцкому князя Владимира; трясли бородами, озлобленно сверкали глазами на сына Долгорукого, учинившего такую неслыханную дерзость.

Ростислав сохранял полнейшее спокойствие, делал вид, будто его ничто здесь не касается; закончив с пенязем, метнул в толпу и кожаный мешок, который вмиг был разодран в клочки, ибо каждому хотелось иметь хоть капельку, что соединила бы его с тем именем, гремевшим над площадью, будто заповедь тех лучших времен, когда и хромой запрыгает, будто олень, и язык немого запоет.

Согласно киевскому обычаю, после молебна князь устраивал обед для иереев, князей и бояр с воеводами. О нищих забыли сразу же, как только отъехали от Десятинной церкви, забыли и о неуместных восклицаниях, которые так было всполошили князей и бояр. Столы накрыты были в Ярославовой золотой гриднице, о ней Дулеб до сих пор лишь слыхал и никогда не предполагал побывать в этих и впрямь золотых стенах, которые видели многих славных людей, послов от могущественнейших властелинов земли, слыхали слова высокие, благородные, а бывало, и предательские и подлые, потому что после Ярослава в Киеве сидело уже множество князей, и не всегда это были князья, достойные славы великого города.

Князь Владимир не обрел еще умения направлять трапезу и придавать ей подлинную непринужденность, которая ничего общего не имеет с грубостью и низким обжорством и пьянством.

Тут все пытались перекричать друг друга, заливались вином, давились самыми жирными кусками, жевали, отрыгивали, плакали, целовались. Войтишич знай выкрикивал свое: "Будь оно все проклято!" - и целовался с боярством; четыре Николая, сдвинувшись плечом к плечу, с жадностью набрасывались на яства, с нескрываемой злостью посматривая на суздальцев, а вместе с ними и на Дулеба. Анания не ел и не пил, только брезгливо морщился, сидя между Войтишичем и митрополитом. Дулеб оказался возле боярина Петра Бориславовича, который поздоровался с ним еще в Десятинной церкви и не отпускал после этого от себя, обрадовавшись, что может повстречать в Киеве еще одного человека, знакомого с книжной премудростью, ибо к церковным мужам Петр не имел особого расположения. Князь Ростислав посадил Дулеба рядом с собой, а поскольку Петр Бориславович был рядом с лекарем, то получилось так, что он сел с другой стороны от Юрьевича. Им к лицу было так сидеть: посредине роскошно-величественный князь; с одной стороны спокойный, подчеркнуто скромно, но и со вкусом одетый лекарь, которого побаивались, потому что он до сих пор еще был для всех загадочным; с другой - Петр Бориславович, вдохновенно-бледный, чернобородый, в сиреневой хламиде, обшитой черным бобром, с пальцами, унизанными драгоценными жуковинами, высокоученый и холеный, будто высокородный ромей.

Назад Дальше