Том 4. Лунные муравьи - Зинаида Гиппиус 2 стр.


Мне помог роман Уэльса. Внезапно вспомнился, зажегся в уме. Двое земных людей попали на луну. Жителей там – куча. Они похожи на муравьев, вставших на задние лапки; ростом немного поменьше людей. Людей было только двое, и на них стали, в каких-то подземельях, надвигаться целые полки враждебных громадных муравьев. Казалось бы, гибель. Но люди вдруг заметили, что эти муравьи – необыкновенно слабы и хрупки. Чуть тронешь – веточкой, пальцем, – он уж подвернулся и готов. Мало того, муравей, едва сам заденет за что-нибудь – треснул; ножки неловко одна за другую скрутятся – повалился, дух вон. Так и закатались они по всему подземелью мертвыми телами.

Вот в этаких муравьев и начали тихо превращаться люди. Когда, с каких пор, почему?

Точно воздух насытил кто-то незаметными парами, таящими силу превращения; и дышат ими все, от "Рекорда" до "Психического общества", от Петербурга до Казани и Саратова, – везде, все; и слабеют, и хрупнут, и валятся в смерть. Валятся, на человеческий взор, почти без всякой причины. Он и сам, муравей, не думает, не ожидает… заплелись ножки случайно, он уж и завалился, и хрустнул, и уж мертвый, к собственному удивлению.

Что же это за пары? Когда они, ядовитые, поползли по нашей земле? Кто сделал из людей муравьев, незащищенных от смерти?

25-го ноября

Спал спокойно. Ничего не снилось. Утром было немного светлее, все-таки хоть читать, приглядываясь, можно без огня.

Разобрались в "Новом Времени" следующее. (Нарочно целиком выписываю, это подлинное; документы скучны, да назидательны). Вот один вчерашний, Екатеринин день:

"…Рижск. пр.; рабочая Александра Смирнова, 15 лет, явилась к своей бабушке и во время разговора внезапно выпила флакон уксусной эссенции. Положение тяжелое. На набережной Обводного канала усмотрена Александра Сергеева, 17 лет, отравившаяся нашатырным спиртом. Разочарование жизнью. В д. № 3, по Могилевской улице, выпил уксусной эссенции Иван Филем, 29 лет, механик. В красильной мастерской Дамма отравился серной кислотой Иван Филиппов, 23 лет. По Малому пр., Алекс. Масленников, после ссоры с женой, принял уксусной эссенции. Вечером (того же дня) в Обводный канал бросился неизвестный молодой человек. Пробив лед, исчез под водою. Тело не найдено. Анна Захарова, 16 лет, приняла уксусной эссенции и уже скончалась в Обуховской больнице. Того же дня судебный пристав спб. мирового съезда В. К. Косминский найден в своей квартире повесившимся, на 65 г. жизни. Причина неизвестна. В д. № 20, по 1-й роте Измайловского полка, перерезал себе горло отставной полковник В. Г. Петрович, 70 лет. Жил на пенсию, никогда не был женат, записок не оставил, положение тяжелое"…

Довольно бы, кажется? Нет, вот еще: две неизвестные девушки, наняв извозчика, выпили во время пути флакон уксусной эссенции.

В другой газете попалось мне интервью с проф. Пржибытек. Ох, уж эти интервью! Но сегодняшнее разумно очень кончается:

"Я не говорю, – твердо объявляет профессор, – что борьба с отравлениями не нужна, но ведь, в сущности, она невозможна, так что всякие усилия, с чьей бы они стороны ни исходили и в каком бы направлении ни шли, никак не могут привести ни к каким результатам".

Ну, еще бы! Как бороться с возможностью, что у муравьихи-Наташи украдут жакетку, что муравей-Филев поссорится с женой, что курсистка Б. разочаруется в жизни, что вообще у муравья подвернется ножка?

Тут дело не в том, что ножка подвертывается, тут дело серьезнее, а именно, что по земле ходят муравьиные лапы вместо человеческих ног.

Вечером отправился в "Рекорд". Там – никого знакомых. Вышел на Лиговку, долго гулял, заворачивал и в соседние переулки; видал народ, но не хотел разговаривать, своих искал. Спросил только одну девушку про Матару; она тут, кажется, самая известная. Ничего не добился.

Заходил в две чайные. Нет. Тепло и ветрено, хотя не очень мокро. Такую погоду еще можно выносить.

Собрался уж домой – вдруг мелькнула затененно, за углом, знакомая, танцующая фигура.

Догоняю и тихонько окликаю:

– Эй, Выкрест!

Выкрест обернулся и посмотрел враждебно.

– Чего вам?

– Да чего ты? В чайную не хочешь зайти? Куда вы все провалились?

Выкрест продолжал глядеть сурово.

– Нет уж, господин, вы лучше идите по своим делам, не задерживайтесь.

– Да ты с ума-то не сходи, – прикрикнул я на него. – Коли занят, убирайся ко всем чертям, я Ваньку-Хана пойду искать.

Окрик, как всегда, отлично подействовал. Выкрест под-танцевал ко мне ближе и, оглядываясь, забормотал:

– Извините, я по случаю того, что я на замечании с некоторого времени. Даже фуражку университетскую принужден был скинуть. А Ваньку-Хана вы, извините, не сыщете.

– Это почему же?

– Да уж так. На казенных хлебах он.

– Вот что! Давно ли?

– Давно ли, нет ли, – зашептал Выкрест, придвигаясь еще ближе, – а только уж теперь каюк. Городовому в морду он съездил, извините за выражение!

– Ну! Пьян, что ли, был?

– Ни-ни, не выпивши! Скандальчик тут у нас, конечно, вышел, ну и ничего бы, а Ванька, точно его разорвало, как хлястнет! Ножик, между прочим, обнаружен был… Да черт с ним, с дьяволом, совсем, – прибавил Выкрест, внезапно озлобившись, – других бы кого не запутал, матери его…

– Ну ладно, прощай, – сказал я. – Одурели вы все давно, ну и пропадайте!

– Да это верно, что одурели. Но я, извините, как вы всегда были столь любезны… Я ведь разговор понимаю. Катькой вы Каменной интересовались для наблюдения… А теперь вот эти две девчонки облопались.

– Что вы городите? Какие еще девчонки? Подите лучше, выпейте, так и быть. А я домой собрался.

– Благодарю вас, – с достоинством произнес Выкрест, пряча рубль. (Деньгами я их не баловал, но уж пусть, на прощанье.)

– Чувствительно благодарю. А девчонки это верно. Дашка да Варька. На извозчика сели, да и опорожнили. В Обухов-скую так прямо их извозчик и повез.

– В Обуховскую?

– Да куда ж их еще? Не во дворец же везти?

Идиотски захихикал. Я круто повернул от него. Так вот кто "неизвестные девушки" в газете! Варя и Даша, глупенькие и веселенькие, как воробьихи! Да какие там воробьихи! Из муравьев они лунных. "Вдруг" – что-то неприятно, "вдруг" – на гривенник эссенции и "вдруг" – выпили. А потом… "Больно, но хорошо!" – как говорила Люботинкина сестра "уж после причастия". Подвернулась лапка и хрустнули крылышки.

Несвежий, оттепельный ветер захватил мне дыханье. Я переждал – и пошел опять.

27-го ноября, 3 часа ночи

Кончено. Пусть последним днем этого моего дневника будет сегодняшний день, когда я ездил в Обуховскую навещать веселеньких моих муравьих. И когда я понял последнее, что мне следовало понять. Закрывайся, тетрадка! Валяйся где хочешь! Ты мне больше просто не нужна.

Узнать о девчонках в этой проклятой больнице было не легко. Но я заупрямился. Решил, что непременно добьюсь. Занятым людям надоел. И когда уже добился – увидел, что, в сущности, можно было и не узнавать.

Мне сказали, что Даша умерла вчера, а Варя уже сутки без сознания и умрет скоро. Предлагали войти к ней, но я не пошел смотреть на Варю без сознания.

Вернулся домой и вот сижу в своей привычной комнате, с привычными бумагами и книгами, с зеленой лампой, которая всегда немножко пахнет керосином.

Лунные муравьи… А почему не сразу пришло мне в голову (теперь только пришло), что и я тоже, что и я сам – лунный муравей? Ведь для меня – это и есть самое важное. Теперь-то я понимаю. Понимаю, что и не могло быть иначе. Ведь и я удушен тем же удушьем, отравлен тем же прозрачным, невидным и злым газом, который наполз на мою землю и обратил людей, – исподволь, – в хрупких, валких, нежных муравьев. Мы все не думаем о смерти, не видим ее, – потому что слишком она близко, слишком – вот она.

Убьют, толкнут, удавят, – убьемся, натолкнемся, удавимся, – все равно мы умираем, и все одно и то же "в смысле результата", как говорил Иван-Хан. И самому убить можно, чтобы награбить сто копеек (1 рубль), да пропить. Опять "результат один", потому что смерть же, и твоя же, в конце концов. Так и пойдет трупик на трупик, горкой: валялись же муравьи один на другом в лунном подземельи. И пусть.

Я тоже нисколько не думаю о смерти, живу себе спокойно. Но вспоминая – вспоминаю, как я был человеком. Могу, пожалуй, проследить, когда именно началось это мое (наше) превращение. Да, да, вот когда кончались "переворотные" годы. Они кончались, а превращение начиналось; ведь тогда-то и поползли первые струйки ядовитого газа. Я прежде не любил вспоминать этих годов, времени, когда я еще был человеком, – но раз уж я понял и покорился муравьиное™, то можно и вспомнить.

От равнодушия я не верю в возможность спасения, – изменения. Ведь какая сила дыханья нужна, чтобы сдуть тяжкие пары, чреватые ядом; ведь приникли они к земле нашей близко, тесно, цепко. Божье разве дыханье сдуло бы их, смело, очистило смертно-затихшую землю… Божье разве.

Я не помышляю убивать себя. Ведь мне живется спокойно. Однако на всякий случай, чтобы после уж не возиться, я выдвинул из-под кровати запыленный ящик фотографических принадлежностей и нашел баночку с миндально-белыми кристаллами.

У меня есть коробочка с облатками пирамидона: принимаю, когда голова болит. Так вот я и придумал: расклеить одну облатку, пирамидон высыпать, а положить туда этого… белого, растерев предварительно кристаллы в ступке. Облатку я опять заклеил. На ней чернилами поставил крестик и положил ее с краю, чтобы еще не ошибиться как-нибудь, Боже сохрани. Я не собираюсь отравливаться, да еще случайно.

На дворе, кстати, подмораживает… Вот не знаю, как я перенесу следующую оттепель. Для моих муравьиных сил это слишком. Хорошо, если не будет оттепели. А вдруг – будет? В декабре? В январе?

Ну что ж, тогда облатка с черным крестиком. "Хорошо…" и не больно даже.

Милые сестры Катя, Даша, Варя и другие, кухарки, проститутки, курсистки, невесты, любовницы, матери и старые девы, – милые братья, полковники, механики, рабочие, судебные пристава, студенты, революционеры, правоведы, редактора, гимназисты, и вы, штукатуры с рублем, и бунтари, и экспроприаторы, и губернаторы, – все поконченные и сами с собою покончившие, все удавленники, утопленники, отрав-ленники, зарезанные и разорванные, братья мои, тени смертные – ждите меня! Я – ваш, я – как вы. Подует гнилой ветер с гнилого моря, захлюпает коричневая петербургская грязь под моими муравьиными ножками, – и они заплетутся, и я упаду и хрустну, как вы упали.

До свиданья, милые… до первой оттепели.

Он – белый

…Он не зол, но добр, ибо Творцом он создан Ангелом светлым и весьма блистающим, и как разумный – свободным.

Св. Иоанн Дамаскин

Студент Федя Смуров заболел воспалением легких.

Он сначала долго переламывал себя, и когда пошел к доктору – болезнь была уже в полном разгаре.

В больницу ни за что не хотел лечь. Так и провалялся в своей комнате, которую снимал у маленького чиновника-холостяка, на Петербургской. Пить ему рябая Лукерья подавала, а лекарство сам принимал, когда приходил в себя.

Доктор, спасибо, хороший ему попался, молодой, добрый, каждый день заезжал.

Хмурился все-таки, в больницу советовал. Болезнь тяжелая, а Федя и без того был какой-то дохлый: кашлять никогда не кашлял, но на лестницу войдет – долго отдышаться не может.

Ну, однако, ничего. Температура спала, и доктор сказал, выслушав его, что воспаление совсем проходит.

– Встать, значит, можно? – спросил Федя тихим голосом.

– Встать? Нет, нет! Куда вам еще вставать! Боже сохрани. У вас сердце слабое. Лежите как можно спокойнее. Кушайте побольше. Я денька через два заеду. Как можно спокойнее!

И Федя стал лежать.

Никто его не навещал, рябая Лукерья не надоедала, да и внутри у него, в душе, стояла такая тишина, что уж чего спокойнее. Хорошо, что он в больницу не лег. Хорошо, что в Елец, старенькой матери своей ничего не написал. Ведь приехала бы; наскребла бы денег и приехала. Измучилась бы только. А какие капиталы у вдовой дьяконицы.

Кстати, что у Феди деньжата случились – за работу отдали – на болезнь и хватило. Уж ничего не поделаешь. Вот только доктору еще заплатить.

Впрочем, он обо всем этом думал едва-едва. Ни об этом, и ни о чем другом. Но странно: и того сладкого, животного чувства выздоровления, которое бывает после тяжелой болезни, он не испытывал. Тихо-тихо лежал.

В узенькой комнатке не тесно – добра у Феди почти никакого нет. Книги на этажерке и на полу, в угол сдвинуты. Лампа на рабочем столе, позади кровати. И заставлена лампа томом Достоевского. В ногах у Феди стул, на спинку брошен халатик бумазейный, мать в Ельце сама сшила, пригодился.

Тихо-тихо лежит Федя в тихом полусумраке от тома Достоевского. Засыпает, подолгу спит. И сны видит тихие. Свою жизнь, как он жил до болезни. И те же мысли, какие у него до болезни всегда были, неотвязно, точно пригибавшие его вниз, так что и ходить уж он стал горбясь. Вообще, жил Федя, словно крадучись.

Но только теперь, во сне, мысли были не мучительны; они же, но легкие, тихие, сонные.

Просыпаться он стал очень странно. Откроет глаза – те же самые желтые стены, тот же тихий полусвет; всегда кажется, что много-много часов прошло, хотя бы он спал одну минуту; и непременно вот эта, совсем новая мысль… Да какая там мысль! Неизвестно что.

И оно – о смерти.

Федя всегда, до болезни и во время болезни, много, пристально думал о смерти. Это была одна из его мучительно-неотвязных и бесплодных мыслей… Но теперь она, как другие, ушла. Теперь было не то, а вот что.

В короткую минуточку, когда открывал после сна глаза на желтые, затененные стены, – в эту крошечную минуточку он вдруг понимал смерть "изнутри" и потом насквозь. "Изнутри", – тут-то и была вся невыразимая необыкновенность. Прежде – мысль, знание о смерти. Теперь – никакой мысли о ней, а она сама, такая же реальная и необыкновенная, как его собственная рука. Лежит на одеяле, и Федя может, захотев изнутри, ею пошевелить. Смерть оказывалась непохожей на мысль о ней, как представление о руке вообще не похоже на вот эту, до проникновения Феде знакомую, Федину руку.

Потом все пролетало, и опять стены, тишина и тихое-тихое лежанье под лепет часов на столике, за банкой микстуры с белым рецептом.

Удивительнее всего, что Федя нисколько этих пробуждений не боялся и никак их себе не пытался объяснить.

– Ах вот, ну да, – говорил он тихо, открывая глаза. – Ну да.

Что "изнутри", – это он определил именно этим словом, а больше не думал, хотя обо всем помнил.

Так как стояла осень, то лампу Лукерья приносила раным-рано, и все ему казалось, что ночь, и даже как будто одна, очень длинная, глубокая. На часы он редко смотрел. Кажется, что доктор уж страшно давно был, а может быть, только вчера.

Да на что он? Болезнь прошла. И Федя лежит спокойно.

Вот раз проснулся Федя – и "смерть изнутри", как всегда, пролетела, и замирало чувство медленно, как медленно бегают мурашки с затекшей ноги.

Вот желтенькие обои. Вот бумазейный халатик и часы тикают себе, не торопясь. Феде не хочется спать. Лежит.

И показалось ему, что на бледном переплете стула, под висящим халатом копошится что-то черненькое.

Копошится небольшое, вроде котенка. У Феди отличные глаза, к полусвету он привык, но сразу все-таки не разберешь. Подумалось на котенка. Да откуда? Заинтересовался.

И вдруг увидел ясно.

Маленький, пушистый черный чертик сидел на краю стула, свесив ножки и перекрученный хвостик вниз. Ножки самые обыкновенные, с копытцами. И вообще чертик был очень обыкновенен, с рожками, с маленьким свинячьим рыльцем.

Федя рассмеялся.

– Так вот ты какой! – сказал он. – Самый заурядный. Стоило тебя бояться и ненавидеть всю жизнь, как я ненавидел, зверюшка ты этакая! А что ты существуешь, этого нечего мне и доказывать, без того знал.

Чертик замотал головкой и пискливо засмеялся тоже.

– Да, может, я теперь вовсе и не твой.

– Как это не мой? – удивился Федя. – Ты один, уж, пожалуйста, не ври.

– Один, это верно. Да какой?

– Почем я знаю. Вот, вижу теперь, какой ты, и совершенно к тебе равнодушен.

– Да, да, – сказал чертик, как будто извиняясь. – Но ведь это я сначала. А потом я подрос. Я стал матерый.

На глазах у Феди черт начал расти и сидит уж на стуле, точно, матерый, плотный, по-прежнему черный, с железными когтями. Только глаза у него остались те же, что были у маленького, и неподходящие глаза какие-то, совсем голубые.

Федя посмотрел-посмотрел и презрительно скривил губы. Вот так испугал! Ничтожная старая дрянь.

– Ну не надо, я так только, – сказал черт шипящим басом. – Ты посмотри хорошенько: я красивый, я очень красивый…

Федя немного удивился: он ничего не заметил, а между тем вместо грубого, матерого черта сидело перед ним сумрачное и прекрасное существо, одетое чуть-чуть театрально, в красном плаще; но и плащ был красив.

– Ах, вот что! – сказал Федя. – Знаем, знаем:

"А гордый демон так прекрасен,
Так лучезарен и могуч…"

– Я и умен очень, – заспешил вдруг демон. – Только для этого придется немножко красоты потерять…

И уже нет демона. Уже кривятся злой усмешкой знакомые губы, сдвигаются разлетающиеся брови.

– Мне надоели твои превращения, – устало сказал Федя. – И все я знаю давно…

Мефистофель взглянул на него со строгой презрительностью.

– Эта ваша же история, – произнес он. – Не так уж хорошо ты ее знаешь, как я. Я, сам видишь, на своей шкуре ее переживаю.

Федя подумал:

– Ну ладно, продолжай. Я только хотел сказать, что мне-то все это не страшно. И, кажется, ты еще забыл…

Он хотел указать глазами куда-то, но лампа, заставленная томом Достоевского, была позади изголовья. Дьявол, однако, понял его.

– Не торопись, я ничего не забыл. Это, что ли?

Федя, улыбаясь, глядел на серого, паршивого, но сильного и вертлявого черта, с традиционным "хвостом датской собаки". Черт чихнул.

– Тебя и этим не проберешь, конечно, – сказал он, вытирая ухом нос. – Я так только, на минуточку, чтоб ничего не пропустить. От добросовестности. А ты будь любопытней. Разные ведь вы все.

И он, смеясь, принялся делаться человеком. Большим, стройным, довольно приятным, с белокурыми волосами, откинутыми назад. В лице была уверенная сытость и уверенная властность.

– Это еще что? – с недоумением спросил Федя и в ту же минуту заметил, что человек – крылатый. Крылья у него росли как-то не на плечах, а тянулись из-под рук, угловатые и такие громадные, что тени кинулись на потолок. Правое крыло протянулось над Фединой постелью и, доросши до стены, ударилось о стену с тупым, суховатым стуком. Цвет крыльев – желтый, и похоже было, что они сделаны из прорезиненной материи.

Но все в общем казалось очень недурно: и человек, и крылья.

Назад Дальше