На главной площади шелестел фонтан. Люди ходили ленивыми толпами и громко переговаривались. Освещенный круг часов на муниципалитете показывал восемь. Я прошел несколько улиц почти наугад и вышел, наконец, к морю. Темное, пустынное море роптало печально, почти заунывно. Чуть белел песчаный, плоский, скучный берег. Ряд вилл с забитыми окнами казался бесконечным. Влево я увидел черную купу деревьев за длинным и низким строением, тоже необитаемым.
– Туда! – сказал я почти громко и быстрыми шагами направился к деревьям.
Там было очень темно, не виднелись даже огни города, – я подвигался, не видя дороги. Но не успел я и подумать, что благоразумнее вернуться, как чьи-то руки схватили меня за одежду, и я услышал торопливый шепот:
– Синьор Джиованни… Синьор Джиованни…
Это была Фелича. Глаза мои привыкли к темноте, и я различал теперь маленькую, стройную фигурку, закутанную в черное. Непокрытые волосы и лицо слабо светлели.
– Пойдемте сюда, тут есть скамейка, – продолжала Феличе тем же шепотом.
Мы сделали несколько шагов и, действительно, нашли скамейку. Я держал руки Феличе и молчал. Необъяснимое, жгучее волнение охватило меня.
– Синьор, – продолжала между тем Феличе, – не думайте обо мне дурно, заклинаю вас. Это сильнее меня, я не могла… Скажите хоть слово, одно слово…
– Я тебя люблю, Феличе… Я тебя люблю…
Я и теперь не понимаю, как я произнес эти слова, – точно кто-то другой произнес их. Это было сильнее меня.
Она вскрикнула легко, слабо, и прижалась ко мне. Я чувствовал, как похолодели вдруг ее руки. Она что-то шептала скоро-скоро, – я не мог разобрать что. Наконец я уловил несколько слов:
– И я… И я… О, как я люблю…
У меня мелькнула мысль, что я еще вчера вечером не знал Феличе. Как это странно! Это какое-то безумие… Я тихо выпрямился, не выпуская ее рук, и произнес:
– Ты меня любишь, Феличе? За что?
– Не знаю. Люблю.
– Так скоро?
– А ты? Ведь ты тоже… Разве для любви нужно время? Я не думала…
– Но что с нами будет?
– Не все ли равно?
Она засмеялась. Я уже так привык к темноте, что видел ее черты и заметил ряд маленьких, немного заостренных, зубов.
– Как ты не боишься? Одна в темноте… И если узнает отец?
– Я тебя люблю… И я не одна… Со мной пришла Маргарита. Она там, у берега. А если узнает отец… Что ж, он меня убьет.
Я в ужасе отшатнулся от нее. Но она опять зсмеялась.
– Нет, я пошутила. А какой ты пугливый! Видно, что иностранец.
– Как ты думаешь, отец отдаст мне тебя?
– Меня? О, нет. Ты шутишь! Никогда! Он обещал меня Гвидо, – это кончено. Да если б и не обещал, – ты чужой, ты не наш, ты даже другой веры… Я знаю отца…
– Но что же будет с нами? – повторил я тоскливо. – Нам надо расстаться…
Она удивилась.
– Расстаться? Как же расстаться, если мы любим друг друга? Приходи сюда каждый вечер… Мы будем видеться.
– А если отец заставит тебя?
– Гвидо? – вдруг вскрикнула она. – Никогда! Я умру, – вот и не заставит.
С трагизмом, даже со злостью, у нее соединялась какая-то детская наивность, та наивность, которая бывает только у очень молоденьких девушек. Я был беспомощен перед нею. Она меня ужасала – и умоляла. Я говорил ей, что люблю се, но что я чувствовал к ней – я не знаю. Это было какое-то безумие.
И я, как она, перестал думать о будущем. Она скрылась, взяв с меня обещание прийти на другой день сюда же.
Я пошел домой, опять без мыслей, добрался до своей комнаты и заснул как убитый.
VII
Наши свидания по вечерам, под скучный плач плоского моря, продолжались. Эти несколько дней я провел, как в бреду. С утра не выходил, лежал на постели, почти не ел, и, едва начинало темнеть, я уже спешил туда, под деревья. Иногда мне приходила странная мысль: не это ли любовь, та любовь, безразумная и страшная, которой я так хотел когда-то? Но почему так мало счастья было у меня в душе, так много тоски, бессилия, почти горя, почти стыда?
Мы редко говорили с Феличе. С ней как-то не хотелось говорить. Она приходила всегда тихо и быстро, точно вырастала из-под земли, мы садились рядом, я брал ее руки и целовал их. Один раз, – только раз! – я ее поцеловал в губы… Это было седьмое наше свиданье. Она казалась печальной и тревожной. И даже намекнула мне, что отец, кажется, что-то подозревает. Я стал расспрашивать ее.
– Мой отец едет завтра в Урбино, – сказала она. – Он хочет, он приказал мне ехать с ним. Но я не могу ехать.
– Он едет надолго?
– На три дня.
– Феличе, – сказал я нерешительно, – отчего же тебе не исполнить его желания? На три дня… А если ты откажешься, – он будет убежден, что тут что-нибудь скрывается…
Она взглянула на меня с непритворным изумлением, потом вдруг гневно сжала брови.
– На три дня! Ты хочешь, чтоб я не видела тебя три дня? Ты, значит, не любишь меня, Джиованни!
Что-то старое, далекое вспомнилось мне. Я опустил голову.
– Да, знаешь ли, что если б мне завтра смерть грозила, я сегодня бы пришла к тебе сюда. Даже если б тебе она грозила, тебе – и то я не могла бы не видеть тебя. А ты говоришь – три дня, чтобы отец не подозревал. Пусть, пусть подозревает, – какое мне дело, я тебя люблю! И весь свет, и даже Гвидо… Гвидо зол… но все равно. Я вижу тебя, я люблю тебя, я с тобой, и не могу, и не хочу думать о том, "что будет".
Она обняла меня, и я ее поцеловал… в первый и в последний раз в жизни. Она говорила мне слова, которые я сам когда-то хотел слышать, но в душе у меня, несмотря на горячее чувство к этому странному ребенку, было не счастье, а ужас.
VIII
Воротясь домой в этот вечер, я застал у себя на столе письмо, вернее – записку, без конверта, сложенную углом и запечатанную облаткой. Спрошенная служанка отвечала, что записку принес неизвестный, дурно одетый человек.
Признаюсь, я распечатал листок с бьющимся сердцем. Кто мог писать мне? Я предчувствовал дурное.
Грубым, вероятно, измененным почерком в записке стояло:
"Иностранец, сойди с чужой дороги. Ты навлекаешь несчастье не только на себя. Торопись уехать. Опасайся темных деревьев. Если ты немного знаешь нашу страну, ты не будешь думать, что это предупрежденье – пустые слова".
Анонимное письмо с угрозами! Этого только недоставало! Я смял листок, бросил его под стол и большими шагами стал ходить по комнате. Не то, чтобы я испугался, – нет! Но какая-то досадная злость, какой-то стыд овладели мной. Что это? До чего я дошел? Мне не семнадцать лет, как Феличе; я, наконец, не итальянец, чтобы забывать простую действительность в любовном порыве. Разум нам дан не для того, чтобы мы им не пользовались и убегали от него, как от чумы. Предел глупости – умереть от ножа какого-нибудь шалаго итальянца. Надо действовать начистоту. Попрошу у синьора Учелли руку его дочери, и если он откажет, – ну, что ж делать! Уеду. Значит – не судьба. Против рожна не пойдешь. Наконец, у меня и сил таких нет…
Вот это-то и было самое главное. Рассуждая, я не замечал, что говорил сам против моих старых проповедей. Но мне было не до них. Усталость и досада наполняли все мое существо.
Чувство это не исчезло и на другой день. Я вышел погулять. Резкое солнце обливало белые дома. Ходили чужие, неизвестные люди. У моря однообразный и утомительный ветер поднимал мелкие, жидкие волны. Чуждое, чуждое… сердце мое болело и плакало. Не нужно ему безразумной любви, слабому сердцу; не нужно ему слишком ярких лучей, слишком широкого морского простора, слишком громкого голоса волн… Травы зеленые, желтеющие нивы на чуть заметных скатах холмов, запах мяты и повилики, пара белых бабочек над стеблями кашки… А Феличе? Я ее любил, но и она чуждая… Я ее любил, но мой дух робел перед нею…
Я пошел на свидание с твердой решимостью. Ждал долго, думал уже, что она не придет… Она явилась вдруг, сразу зашелестела около меня, схватила мои руки, сжала их крепко.
– Ты! Ты! – повторяла она задыхающимся шепотом. – Джиованни… милый… милый… Ты знаешь, я убежала…
– Как убежала?
– Так, тихонько… Отец повез меня в Урбино… В Сант-Антонио меняли лошадей… Кучер был подкуплен… Отец заснул крепко, потому что я дала ему перед отъездом макового настоя… Я вышла из коляски и убежала краткой дорогой… А коляска уехала дальше…
– Боже мой, Боже мой! Но тебя хватятся! Давно это было?
– Давно… После полудня… Нет, отец проспит всю дорогу…
– И ты шла пешком?..
– Что ж? Я сильная, я могу много пройти… И я вижу тебя… Что мне за дело до остального?
Она смеялась. Но я тихо отстранил ее.
– Постой, Феличе, мне надо поговорить с тобой.
– Поговорить? О чем? Разве ты разлюбил меня, Джиованни?
Она не смеялась больше, в голосе была тревога, глаза потемнели и раскрылись.
Я начал осторожно, издалека. Я говорил, что она – ребенок, что я обязан думать о нашем общем счастии. Упомянул о письме ("Это Гвидо", – шепнули ее бледные губы), сказал, что надо изменить характер наших отношений, что иначе грозила смертельная опасность не только ей, но и мне… Что она, если любит меня, должна понять… И закончил тем, что я готов открыто просить ее руки у отца.
– Это бесполезно… – произнесла она таким голосом, что я не усомнился в истине этих слов.
– Бесполезно! – сказал я почти громко, вставая и делая над собой усилие. – Бесполезно! Тогда нам нужно расстаться, Феличе. Я не могу, я должен уехать. Как я люблю тебя – ты знаешь, ты чувствуешь… (Я точно любил ее ообенно в эту минуту.) Это не оттого, что я испугался угроз твоего жениха… Если я боюсь, то за тебя одну… Пойми, это для твоего блага, для твоего счастья, для твоего спокойствия…
Она вдруг вырвала из моих свои холодные как лед руки, вскрикнула громко, отчаянно и бросилась прочь. Крик ее, надорванный и дикий, поразил меня. Я хотел кинуться за нею, но я даже не заметил среди тьмы, как она исчезла. Сердце мое разрывалось от любви, муки и раскаянья. Никогда этот ребенок не был мне дороже. Я, кажется, плакал тогда. Не знаю, сколько времени я простоял бы там, но в листве послышался шорох, заглушённые голоса. Может быть, это Гвидо подстерегал наше свиданье. Я быстро пошел из сада и через пять минут был в своей комнате. Голова у меня кружилась и горела. Мне нездоровилось. И последний отчаянный крик Феличе звенел у меня в ушах. Я плакал, я мучился, но что делать? Я был бессилен.
Ночь прошла в бреду. Утром служанка явилась ко мне с кофейником на поднос, по обыкновению, и была очень удивлена, найдя меня в постели.
– Ах, синьор, а какое у нас в городе несчастье, – затараторила она, причем лицо ее выражало больше любопытства и удовольствия, чем горести. – Синьор помнит семейство Учелли, о котором ему угодно было меня расспрашивать? Молодая синьорина, красавица, в отсутствие синьора директора, нынешнею ночью отравилась!..
Я приподнял тяжелую голову и спросил старуху, глядя на нее прямо и почти не замечая ее:
– Отравилась?
– Да, да, синьор, вообразите! И чем? – нашатырным спиртом! Какие мучения! Ни один доктор не мог. Маргарита, – ведь она мне приятельница, – просто с ума сходит.
Дальше я не слышал. Я бессмысленно улыбнулся и опять опустил невыносимо отяжелевшую голову на подушки…
IX
Я проболел месяца два. Кое-как меня лечили, кое-как за мной ухаживали. В первый же день, когда я мог двигаться, я уехал из этого проклятого города. Я был еще слаб, но длинное путешествие не испугало меня: я поехал прямо в Россию, в мое имение, в Новгородскую губернию. В начале июня был уже там. Мой старик умер, Акимовна жива, только стала плохо слышать. Она так обрадовалась мне, что я сам чуть не разрыдался. Сад мой разросся, немного одичал, но по-прежнему свеж и зелен. Березу на дворе, жалко, срубили. В пруде по-прежнему плещутся милые желтые утята… Я был на тех лугах… Они по-прежнему стелются зелено и пышно, ветер гуляет по верхушкам трав, и мне сладко и радостно, и хочется сказать, как тогда Варя сказала:
– Это родное… Родное…
Милая, тихая Варя! Одну тебя я любил, одну тебя не понял и обидел… Я хотел от нее того, чего сам не мог ей дать. Она любила меня "всем сердцем, всей душой"… ради какого призрака я оттолкнул это сердце?!.
Я знаю, что она живет по-прежнему одна, после смерти матери, живет тихо, никого не видит, одевается в темные цвета…
Если я пойду к ней, если я скажу ей, что люблю, как умею, что хочу я тихой и разумной любви, что она одна мне родная, что я ей буду верным и добрым мужем, – протянет ли она мне руку?
А та любовь, чужая, непостижимая, – Бог с ней! Мое сердце к ней бессильно. Но кто может вместить – да вместить.
Иван Иванович кончил. Он был взволнован, – но не очень.
– Вот какой любви мы от жизни требовали в наше время, – сказал он, захлопывая тетрадку. – И уж сами подозревали, что не по зубам она, а требовали.
Гости с ласковым смехом окружили Ивана Ивановича. Неореалист пожимал плечами.
– Последние судороги издыхающего романтизма… Впрочем, и в усмиренном помещике немало его осталось. Это ведь выдумка, Иван Иванович?
– Ничуть. Истинная правда. Имена даже не выдуманы. Глупы были наши требования и мечты, сознаюсь. Ваши каковы?
– А мы не знаем, чего требовать, – сказал кто-то. – Куда тут требовать, хоть бы в том-то, что есть, разобраться.
Заспорили. Говорили, что разбираться тоже не стоит, нужно только передавать, воспроизводить данное. Спорили много. Иван Иванович молчал и слушал. Он видел, что тетрадка все же кое-что объяснила, разность времен и людей подчеркнула.
А потом вошла тихая Варенька и позвала гостей в столовую.
Спор продолжался…
Солнечное Рождество
I
Пожилой художник Федор Иванович Максимов – а проще "дядя Федя" – ехал на автомобиле по сверкающему белизной шоссе и морщился.
Сверкало не только шоссе, сверкало – нестерпимо, грубо – и море налево, и кругло-извилистый берег вдали. Легкий, свежий, с ледком зимним, воздух летел в лицо. Но не утешал этот зимний холодок среди горячего сверканья. Все-таки не зима, а лето, которое притворилось зимой.
Автомобиль дяди Феди полон цветами; и на цветы сегодня глядит старый художник с капризной грустью. К чему цветы? Сегодня бы елку, остро пахнущую снегом, воском и хвоей, сегодня бы не голубые разводы морской глади под скалами, а ледяной оконный узор.
Сегодня там, дома, Рождество. Но елки нет, и дядя Федя везет цветы.
Три любви у дяди Феди в жизни… Картины, работу свою – не считает: работа – сама жизнь, кусок его жизни. Любовь – не то.
Три любви: Костю любит; потом снег, зиму, природу северную; и любит, наконец, – по-дилетантски, но страстно, – логику, философию, метафизику, всякое объективное размышление, хороший разговор.
Беспрестанно одна любовь сталкивается с другой. Тогда приходится выбирать, жертвовать. Тогда видно, что они не равны, что первая любовь – Костя – действительно первая и главная, самая большая.
Вот и теперь дядя Федя отдал Косте родное, северное Рождество, ради свиданья с ним приехал в южный приморский город, в свободную и чужую страну; сейчас к нему, Косте, и направляется он по белому шоссе. От гостиницы дяди Феди до маленького местечка, где теперь живет в белой, скромной вилле Костя с женой и товарищами, всего каких-нибудь минут сорок езды.
Костя не сын, только племянник, но ближе сына. С пяти лет он рос в доме. Для Машеньки, покойной жены, разве был он не ближе сына?
А сколько перенес из-за него Федор Иванович! Как боялся, как мучился! За кого страдаешь, тот уж этим одним врастает в сердце. Машенька умерла раньше, всего не испытала. У Кости один только и есть теперь дядя Федя.
Костя – революционер. Еще до войны помнит дядя Федя бурные студенческие собрания у них в просторной квартире. Дядя Федя на них не присутствовал, не вмешивался. Знал, что ему самому, по его природе да и по возрасту, это дела чуждые; хорошие, нет ли – что рассуждать? Костя в них.
Выслали Костю. Долгая была ссылка, дядя Федя два раза там Костю навещал. Говорили много, любовно, по душе, – но отвлеченно. Слишком они оба, при любви, уважали друг друга.
А потом что пошло – Боже ты мой. Только урывками, редко и всегда неожиданно, видел Федор Иванович своего Костю. И прощаясь после такого свиданья – прощались каждый раз навек. Слов не было об этом, но зналось.
Теперь Костя живет за границей. Всякий год ездит к нему дядя Федя. Что ж, и теперь, прощаясь, они так же не знают, суждено ли свидеться.
А когда едет Федор Иванович домой, в Россию, – думает в Вержболове с горькой усмешкой: "Еще проеду ли? Ведь с племянником виделся. Они разве станут разбирать? Засадят для порядку, тогда уж не по Костиной судьбе, – по моей не увидимся. Не будь дядей кому не следует".
Но потом добродушно сомневался: "Нет, пустяки. На что им эта старая ветошь? Чего делать-то со мной? Костя бы только… а я уж поплетусь опять… Свидимся, даст Бог".
Последние годы Федор Иванович много читал, размышлял, издали наблюдал и мнения свои имел; видаясь с Костей, разговаривали, но, как прежде, всегда теоретически, отвлеченно. Интересные выходили беседы.
Приехав нынче на Рождество (хотел весной, да Костя дал знать, что лучше теперь), дядя Федя, как и всегда, поселился не у Кости, а вблизи. Уже был раз у них, да коротко, не успел поговорить; а у дяди Феди на этот раз есть одно большое теоретическое недоумение, хочет спросить Костю… Что ж, по логике так выходит, ничего не поделаешь.
Автомобиль нырнул по шоссе вниз, с ревом обогнул нависшую скалу, опять вниз, вот он уже у самого моря, у залива, мягкого, как голубой платок.
– Здесь, здесь!
Белый домик еще белее солнца. В саду, за оградой, кто-то ходит. Отворилась калитка. И звонкий девичий голос – русский голос – крикнул:
– Дядя Федя приехал.