– Ну, вы еще… просторы… – замахал на него руками капитан, не слушая.
Никто не слушал и торопливого, полушепотного разговора тети Нади с Марьей Федотовной. Они тоже говорили о России: "А помните Кунцево? Весной? Колокольчики?" – "Нет, я Волгу люблю… Для меня Волга…" – "Да что они понимают?.."
– Вы ответьте мне раз навсегда, – гремел между тем капитан, – вы какую Россию любите? Какую? Какую?
Андик, заикаясь, тонко, но властно прокричал:
– Россию и-истинную любим! Великую Русь нашу на-национальную, православную…
Капитан было опешил: ведь и он тоже говорил, что любит "великую Русь православную". Но Андик, запнувшись, докончил:
– Русь по-по-революционную! Единую сущую!
Тут произошел бы, вероятно, особый шум, – капитан слова "революция" не выносил ни без приставок, ни с приставками, но в эту минуту Лелечка, спокойным и ясным голоском, произнесла:
– А я никакой России не люблю.
Все замолкли, почти в испуге. Но тут случилось еще более удивительное: заговорила Ариша, всегда молчавшая:
– Да, да, и я тоже никакой. Любить, – это чувствовать, правда? Мы с Лелей не можем чувствовать. Откуда мы знаем Россию? По рассказам? По картинкам? А когда всю жизнь твердят: ты должна любить, должна… так еще хуже.
– Бесстыдница, – начал капитан грозным шепотом, но Лелечка, не обращая на него внимания, прибавила:
– И эти тоже… Боря, Андик, кружковцы наши… Разве они, по-живому, могут чувствовать? Один в Берлине родился, другой в Константинополе.
– А я в Белграде, – заспешила Ирина, сама немножко испуганная. – Родная земля все-таки Россия, да, но как по-родному чувствовать, – я не знаю. Вы, папа, и тетя Надя, – другое: вы чувствуете любовь, помните. Она пропала, та Россия, но все-таки ничего. А мы все – иначе. Боря наво-образил себе Россию и доволен. А мне надоело, я хочу по-честному. Не хочу спорить и болтать о том, чего не знаю.
– Дура несчастная! – презрительно сказал Боря и, обратившись к отцу, прибавил: – вот, вбивали ей в голову старую Россию, – что получилось? Между вами и нами – бездна, но мы знаем, где мы. А Ирина где, спрашивается?
– Постой, Боря… – начал было Сережа Чагин, но, не кончив, замолчал.
Капитан ворочал глазами, искал, на кого вперед обрушиться. Свиридов грустно-извиняюще бормотал что-то о "денационализации юных"… Марья Федотовна, как разумная женщина, встала и громко произнесла:
– Душечка, Надежда Ивановна, спойте нам что-нибудь. Спойте "Яблоньку" сибирскую, все мы ее любим. А там мы с Евсеем и побежим…
Когда Ариша, проводив Лелечку и Сережу, возвращалась по коридору к себе, до нее долетел слабенький голос тети Нади и тоскующе-напевные звуки "Яблоньки":
…Поливала, укрывала,
От морозу берегла…
Я на яблоньке цветику не видывала,
Я сахарного яблочка не кушивала.
II. Две дамы
"…Предчувствую: изменишь облик Ты…"
А. Блок
– Как трудно жить, – думал Иван Павлович Чагин, возвращаясь домой.
Жить ему, действительно, было трудно, и вовсе не потому, почему трудно другим: нынешняя жизнь кое-как сложилась, он имел заработок, небольшой, правда, но работа интеллигентная; вдвоем с сыном Сережей ему было достаточно. И Сережа – мальчик хороший. Нет, главная трудность в том, что Иван Павлович не мог удовлетворяться собственной жизнью: смотрел, как идет жизнь кругом, и ему казалось, что она идет плохо. А помочь нельзя, во всяком случае, не он, Иван Павлович Чагин, этому поможет: не говоря уж ни о чем другом, – уважение к человеческой свободе так в нем было сильно, что он, теперь, даже в резкие споры избегал вступать, предпочитал отдаляться от несогласных, и был очень одинок.
Последнее время так случилось, что он видел больше Сережиных товарищей, самую зеленую молодежь. Так как Сережа всем заявлял: "Папа – мой друг", то он, зная, что присутствием не стесняет, часто слушал их разговоры. Мальчики эти и молоденькие девушки ему нравились: одни больше, другие меньше. Но в разговоры сам он не вступал никогда: ведь это все "по-революционеры"; Иван же Павлович был революционер просто.
Революционер? Пожалуй, сказать это о нем, сейчас, – и неверно. Одно верно, что и сейчас он, в глубине, таков же, каким был. А был, в предвоенные годы, одним из хороших русских студентов, честных, со средним умом и с большой совестью. Все это, – особенно безотчетная влюбленность в "свободу", которая, в молодости, походила на влюбленность в "прекрасную даму", или в "далекую принцессу", – привело его, вместе с другими студентами, к партии "социалистов-революционеров". На первых ролях он там не был; возможно, что ему больше подходило бы стать "народником"; но так уж случилось, и он ни о чем не жалел. В душе, с молодости, была у него, должно быть, какая-то крепость, и сохранилась, несмотря на все пережитое: октябрь, добровольчество, тяжелое ранение, эвакуация, и теперь жизнь в чужой стороне. В Турции он женился, на сестре милосердия, много старше его.
Жена умерла, когда Сереже было 12 лет. С тех-то пор они особенно и "сдружились": мальчик вырос в полной свободе; а вот худого не вышло. Серьезный только чересчур, но это уж в натуре.
Все-таки, – "трудно жить", – говорил себе Иван Павлович, взбираясь по лестнице на пятый свой этаж. Хотел бы не повторять этого, – зачем? а повторялось.
Квартира удачная: две маленькие комнатки, а третья большая: в ней-то и собирались Сережины друзья – "по-революционеры".
Сережа был уже дома. Ивану Павловичу показалось, что он как будто задумчив или озабочен. Темные, разлетающиеся брови сдвинуты, лицо, с которого еще не сошла детскость, но уже энергичное, – бледновато. Иван Павлович все это заметил; ни о чем не спросил, – сам скажет, если захочет.
За обедом (все нужное им с утра готовила приходящая прислуга) Сережа проговорил немного вскользь: "А я больше не участвую в "Нашей России"". (Это был маленький "дореволюционный" журнальчик.)
– Почему? – спросил Чагин. – Ведь ты ее даже редактировал.
– Так. Не хочется. Пусть Андик редактирует. Или Боря Тайранов. А Лелечка Бер тоже выходит. И другие еще, кое-кто.
Иван Павлович, конечно, знал, что "по-революционеры" не единое что-нибудь, а делятся на группы, часто между собой несогласные. И скорбел об этом, понимая, что поверх несогласий у них, как у его поколения, среднего (Иван Павлович далеко не стар), тоже есть своя "прекрасная дама", одна у всех, и называется она "Россия".
– Я, папа, очень-очень серьезно хочу с тобой поговорить, – сказал Сережа, вскинув на отца живые, темные глаза. – Хорошо?
Они устроились за прибранным столом, закурили.
– Ты поймешь, папа… Я не от группы нашей сейчас говорю, это у меня личная мысль. Я тебе расскажу, а ты обдумай. На прошлой неделе, у капитана…
– Ну, капитан! – отмахнулся Иван Павлович.
– Знаю, знаю! Ископаемый. И нелепо ввязываться еще в споры. Мы туда ходим… я, по крайней мере, скорее для Ариши. Она очень страдает в этой атмосфере. Постой, так вот: были там кое-кто из наших, и Леночка. Поднялся спор, ну, о России, конечно, какой она должна быть, кто какую любит. Все зря, и возмутительно. Лелечка, посреди этого, – ты знаешь какая она смелая, – вдруг говорит: "А я никакой России не люблю, я никакой не знаю, ни новой, ни старой". Капитан и не опомнился, как Ариша тоже: "И я, – говорит, – не люблю, любить, это – чувствовать, по-живому, а я по-живому Россию не знаю, ни капельки, ну, и не чувствую…" Все, конечно, в ужасе. И я в ужасе. Иван Павлович улыбнулся:
– Потому что ты – чувствуешь?
– Да. Она не права, не права! Отлично вижу. А вдруг все-таки немножко права? А, папа? Вдруг ты, например, больше чувствуешь? Ты какую-то Россию видел, знаешь, а я ведь никакой? Мы с тобой разные, хоть ты и все понимаешь. Я только во сне иногда…
– Конечно, разные, Сережа. Вот ты сказал "во сне"… Во сне Россию видишь, да? Будто вернулся… то есть я хочу сказать, приехал, и сон смутный, но радостный, да? Я тоже, во сне, будто вернулся… только самый это у меня страшный, тяжелый сон. Видишь, и сны у нас разные.
Сережа искоса взглянул на отца. Иван Павлович знал этот взгляд, подмечал его, если не у Сережи, – у других. Даже прозвал его, для себя, кратко, двумя словами: "серебряные ложки". Для них, юных (о, бессознательно, невинно!), все "старые", от капитана до Ивана Павловича, без различия, если имеют что-то против России, то это, главное, из-за своих там "потерь"… Можно и не грубо понимать, но сущность остается; это отношение молодежи Иван Павлович и обозначал про себя грубыми "серебряными ложками".
– Да, насчет снов, – это так, – заторопился он. – Ты скажи свою мысль. Что ты надумал?
Прошло полминуты молчания. Сережа поднял голову, посмотрел отцу в глаза и сказал:
– Я хочу поехать в Россию.
Опять молчание. Иван Павлович не был удивлен: он будто этого ждал. Понимал, что не выходка Лелечки причиной, – все вместе, и уж давно… Ему было известно, что немалое количество русских студентов, одиночек, и связи с эмиграцией не имевших, уже уехало в Россию. Это, думалось, особый тип оевропеившихся современных юношей с чисто практическими задачами. У Сережиных товарищей и у Сережи – другое, и сами они другое.
– А как же… кружки твои? – произнес, откашлявшись, Иван Павлович.
Сережа заговорил; спеша и немного путаясь, старался объяснить, что "кружки", хотя и разные, но везде только "болтовня", а никто путем не знает, чего хочет; и что "лучшие" у них давно уж считают, что никому о России верить не стоит, а нужен опыт, – "экспериментальное касанье"…
– Ты, папа, если захочешь, – можешь понять. Тебе это неприятно, но ты постарайся стать на другую точку зрения. Против тебя я, конечно, не пойду, только ты подумай: когда меня спрашивают, – что ты там будешь делать? Я отвечаю: а здесь что я делаю? Да я и не собираюсь там, сейчас же что-то "делать", а просто хочу сам увидеть, сам пбнять. Скажу тебе по секрету, кое-кто из наших так же думают. Только большинство не от себя зависит, Ариша, например… Лелечка скорее. А я, – ты, папа, если поймешь, не прямо запретишь, ты мне очень поможешь. Я даже раз подумал… да все равно.
– Что подумал?
– В конце концов, ведь может случиться, что и ты… – с виноватой улыбкой начал Сережа. – И ты, как-нибудь после, надумаешь. Ведь сегодняшней России ты тоже не знаешь? А что был когда-то добровольцем, на это уж не смотрят, ей-Богу…
Он запутался и смолк. Иван Павлович улыбнулся, покачал головой, предложил только разговор пока прекратить: "Я подумаю, мальчик; вместе и решим твое дело. А теперь вон кто-то звонит…" – "Это, наверное, Ден и Лелечка!" – закричал Сережа и побежал в переднюю.
Немало дней прошло, а Иван Павлович все еще "думал". Прежде всего он постарался отстранить от вопроса себя и свое: свою боль разлуки с сыном, свой страх за него, свой страх одиночества (может быть, последнего?). Нет, только так, как нужнее, важнее, разумнее – для Сережи. Он знал своего хорошего мальчика. Он понимал, что его влечет к "далекой принцессе", к "прекрасной даме" – России. Не так же ли влекло и самого Ивана Павловича к его "прекрасной даме" – Свободе?
Вот она где, горючая рана, – и опять о Сереже: поймет ли он, свою Даму увидев, почувствует ли, что и та ему нужна, прежняя, "старая", которая живет в душе "старого" Ивана Павловича? От нее не откажется Иван Павлович; и если не поймет Сережа (как сейчас не понимает и не может понять, сколько ни объясняй), – вот тогда настоящая разлука, уж, действительно, навсегда, душевная…
"Что ж, естественный разрыв между ближайшими поколениями"-, – усмехнулся про себя Иван Павлович, но усмешка выходила насильственная. Потому что и не хотел он, – а все-таки чувствовал, что между его "прекрасной дамой" и Сережиной нет разрыва, не должно быть, а если есть, – он неестественный.
Тяжелые эти дни размышлений не было, в сущности, нужны: Иван Павлович с самого начала знал, что ни запрета на Сережу не наложит (еще бы!), ни даже увещевать, чтоб он отказался от поездки, не будет. Увещания, идущие от того, кто имеет власть "запретить", тоже своего рода насилие, – так, по крайней мере, рассуждал Иван Павлович. Если б он верил в Бога, то, вероятно, свое решение выразил бы просто отдачей Сережи в волю Божью. Но, с тем же решением, Иван Павлович сказал себе: "Пусть мальчик мой действует свободно. У него хорошая натура. Он поймет… если нужно и когда нужно. На это и стану надеяться".
Стараясь говорить спокойно, задержал раз Сережу после обеда и объявил, что намерение его обдумал и в принципе не возражает. "Только насчет формальностей… боюсь, не сумею тебе тут помочь. Придется уж самому, ты посоветуйся…"
Сережа вспыхнул, немного растерялся.
– Да, да… Я ужасно рад, папа, что ты – ничего. Я, впрочем, так и знал. У нас много спорят; я не со всеми согласен… Но главное, конечно, остается. Знаешь, мне трудно будет без тебя, папа. Но ведь я же не совсем, мое задание этого не требует. Мы его не скрываем. Что тут спорить еще? Ну, да обо всем нашем я после тебе расскажу.
Иван Павлович на дальнейших объяснениях не настаивал. Надо выждать. Однако, потянулись дни, потом недели, – Сережа, непрерывно задумчивый и молчаливый, разговора не заводил. А Ивана Павловича стали мучить в это время какие-то неожиданные – и "неосмысленные", как он себе говорил, – мечтания: во-первых, – новая надежда: не та, отдаленная, дозволенная, – "поймет после, на опыте", – а другая: "ведь еще не уехал… мало ли как еще обернется…" Во-вторых, не совсем понятное беспокойство совести: так ли уж он, Иван Павлович, прав, все возлагая на Сережу, от малейшего ему словечка воздерживаясь? Не умовение ли это рук? Хорошо – принцип свободы, но любовь-то с принципами не всегда считается.
Иван Павлович старался гнать от себя эти "мечтания". Теперь, когда у Сережи собирались, даже уходил из дому, нарочно. Да теперь редко собирались.
"Нет, спрошу, наконец, – думал Иван Павлович, возвращаясь вечером домой. – Что ж это, точно нас разделило вдруг… Это неестественно".
Сережа встретил его в передней.
– Сережа, – начал Иван Павлович, – я хотел сказать…
– Нет, папа, это я хотел, постой, подожди! Сейчас вот Лелечка Бер приходила, она так же… я тебя ждал… – торопился Сережа, идя за отцом в столовую. – Я тебе в двух словах. Ты должен понять…
Иван Павлович опустился в кресло.
– Папа, мы раскололись, – продолжал Сережа. – То есть несколько человек из нас откололись. Вошли в сношения с другими, ну, и с теми, с кем нужно, по делу, по нашему. Они – "да, да, конечно, это легко устроить". Но – точно издалека! давно вижу, просто обманывают. Для чего? Какая цель? Я, наконец, потребовал, чтобы нам прямо ответили: да или нет? Если нет – почему? Мы же ничего не скрывали – испытывать они нас, что ли, хотят? Подождите, мол, годик, и здесь вам дело найдется… Какое? Мне все это, папа, отвратительно. И какая они Россия? Я им так и сказал. Даже сказал, что Россию от нас они не запрут, захотим – и без них обойдемся.
В волнении Сережа бегал по комнате, глотая слова. Иван Павлович прервал его, сказав твердо:
– Нет, Сережа. Ехать "без них", это – другой разговор. Ты свободен, конечно, но я требую, – слышишь? требую, чтоб ты не в возбуждении чувств действовал. Чтобы ты своим маленьким опытом… ну, не о России, а насчет России, воспользовался, серьезно-серьезно над ним подумал. Понял бы хоть кое-что по-настоящему.
Сережа утих. Остановился, постоял, молча. Потом подошел, присел на ручку кресла и, по детской, мальчишеской привычке, прислонился головой к виску Ивана Павловича.
Отец тихонько погладил его по руке.
– Знаю, милый, знаю. Ты хороший у меня человек. И другие, друзья твои… А Россия – она от вас не уйдет… живая Россия.
[1936]
Пьесы
Святая кровь
Картина первая
(До поднятия занавеса слышен далекий и редкий звон колокола. Лесная глушь. Гладкое, плоское, светлое озеро, не очень большое. У правого берега, поросшего камышом, поляна, дальше начинается темный лес. На небе, довольно низко, но освещая тусклым, немного красноватым светом озеро и поляну, стоит ущербный месяц. Рой русалок, бледных, мутных, голых, держась за руки, кругом движется по поляне, очень медленно. Напев их тоже медленный, ровный, но не печальный. Он заглушает колокол, который звонит все время, но когда русалки умолкают на несколько мгновений – он гораздо слышнее. Не все русалки пляшут: иные, постарше, сидят у берега, опустив ноги в воду, другие пробираются между камышами. У края поляны, около самого леса, под большим деревом, сидит старая, довольно толстая русалка и деловито и медленно расчесывает волосы. Рядом с нею русалка совсем молоденькая, почти ребенок. Она сидит неподвижно, охватив тонкими руками голые колени, смотрит на поляну, не отрывая взора, и все время точно прислушивается. Час очень поздний. Но тонкий месяц не закатывается, а подымается. По воде стелется, как живой, туман.)
Старая русалка(вздыхая). Запутаешь, запутаешь волосы-то в омуте, потом и не расчешешь. (Помолчав, к молоденькой.) А ты чего сидишь, не пляшешь? Поди, порезвись с другими.
(Русалочка молчит и смотрит на поляну, не двигаясь.)
Старая русалка(равнодушно). Опять закостенела! И что это за ребенок! Ее и месяц точно не греет.
(Продолжает расчесывать волосы. Слышно тихое и медленное, в такт мерным, скользящим движениям, пение русалок.)
Русалки.
Мы белые дочери
озера светлого,
от чистоты и прохлады мы родились.
Пена, и тина, и травы нас нежат,
легкий, пустой камыш ласкает;
зимой подо льдом, как под теплым стеклом,
мы спим, и нам снится лето.
Все благо: и жизнь! и явь! и сон!
(Пение прерывается, движение круга на мгновенье безмолвно, неускоренное и незамедленное. Колокол слышнее.)
Мы солнца смертельно-горячего
не знаем, не видели;
но мы знаем его отражения,
мы тихую знаем луну.
Влажная, кроткая, милая, чистая,
ночью серебряной вся золотистая,
она – как русалка – добрая…
Все благо: и жизнь! и мы! и луна!
(Опять движение круга безмолвно несколько мгновений. Звучит колокол.)
У берега, меж камышами,
скользит и тает бледный туман.
Мы ведаем: лето сменится зимою,
зима – весною много раз,
и час наступит сокровенный,
как все часы – благословенный,
когда мы в белый туман растаем,
и белый туман растает.
И новые будут русалки,
и будет луна им светить, –
и так же с туманом они растают.
Все благо: и жизнь! и мы! и свет!
и смерть!
Старая русалка(приглаживая гребнем тщательно расчесанные редкие волосы). Что ж, так и не пойдешь песни играть? Иди. А то месяц нынче поздний. Рассветать начнет.
Русалочка(не отводя взора). Не хочется мне, тетушка. Песня такая скучная.
Старая русалка(недовольно). Ну вот, скучная! Хорошая песня. Каких же тебе еще?