- Будет, Дамка! Ну разве можно так!.. Всего вымазала. Ах, какая! - ласково говорил Федя, стараясь погладить собаку по голове. - Да отзовите ее, Аннушка, я с ней не справлюсь.
Как все было весело и радостно в это апрельское утро! Как солнечно-желт был милый Петербург!.. Какие чудные запахи весны, бодрящей свежести водного простора Невы, мокрого камня, смолы и дегтя были разлиты в прозрачном легком воздухе!.. Как ясно было светлое, чистое, бледно-голубое небо!
Федя перешел на теневую сторону, где длинное, крашенное коричневой масляной краской тянулось двухэтажное здание гимназии. Сердце его билось, каждым нервом молодое тело чувствовало красоту весны и солнца!
Он вошел в ворота, а за ними в дверь налево. По темному коридору, мощенному каменными плитами, Федя прошел в раздевальную, где настежь были открыты двери на просыхающий гимназический двор с большим старинным садом позади.
Было очень соблазнительно пройти на двор и в сад, где широкими стволами чернели липы и дубы, помнившие Петра Великого, но Федя удержался. На вешалках висело несколько серых с синими петлицами пальто и синих с белыми кантами фуражек, и по номеркам, на которых они висели, Федя сообразил, что Теплоухов и Лисенко, главные распорядители крестного хода, были в гимназии.
Повесив фуражку на 77-м номере, уже четвертый год его, Федином, номере, Федя вышел к главному входу. Там у стеклянного внутреннего тамбура дремал старый швейцар Сидоров в синей ливрее, с очками на носу и с газетой в руках. Подле него на столике лежал большой медный колокол, в который Сидоров звонил при начале и конце каждого урока.
Две белых колонны дорического стиля открывали широкую лестницу, ведущую одним маршем к площадке с круглыми часами и окнами вверху. От площадки лестница раздваивалась и шла двумя маршами во второй этаж, где был балкон над лестницей с двумя колоннами, а справа и слева темнели высокие узкие коридоры.
Лестница, скучная, полная надоевших воспоминаний в будние дни, теперь была радостно залита золотыми лучами, в которых дрожали и переливались искорками пылинки.
Окна были открыты, и на лестницу вместе со свежим воздухом врывались веселые шумы улицы: дребезжание колес по мостовой, цоканье подков, звонки конок и стройный гул живого большого города.
Церковный колокол медленно и однообразно, по-великопостному звонил на дворе.
И в каждом этом звуке, в сиянии солнечных лучей, таких особенных, светло-золотых, несмелых, но уже радостных, в запахе весны, в ликовании своего сердца, в своем синеньком мундирчике со светлыми пуговицами - Федя остро, до сладкой боли в сердце чувствовал, что наступили особенные дни. Не простые первые числа апреля, не среды, четверги и пятницы, каких много бывало в его жизни, а дни какого-то томного, страстного напряжения, ожидания радости, дни веры и сладостного общения с великой страшной, но и прекрасной тайной, и так же, как он, чувствуют, теми же мыслями думают, ту же великую радость ощущают миллионы и миллионы людей по всему свету, так думают, чувствуют, дышат, радуются, глядят на все, что происходит кругом, слушают и царь во дворце, и бедняк в хижине… Все… все…
Федя, шагая через три-четыре ступеньки, одним духом взбежал по лестнице.
В коридоре, сумрачном и важном, с высокими белыми дверями, где стекла замазаны белой краской, с синими вывесками и золотыми надписями "4-й класс", "2-е параллельное отделение 3-го класса", на Федю набежал маленький светловолосый второклассник Забайкин с бледным, покрытым веснушками лицом и взволнованно сказал:
- Наконец-то, Кусков!.. Я так боялся. Вдруг не придете… Что тогда!
- Виноградов здесь? - спросил Федя.
- Мы оба ассистента здесь, - важно сказал Забайкин, напирая горделиво на слово "ассистент".
Он и Виноградов должны были со свечами в мельхиоровых подсвечниках идти по сторонам Феди, освещая образ.
- "Часы" отошли уже, - повисая на руке у Феди, верещал Забайкин, поднимая к Феде свою умильную рожицу, - седьмой класс разбирает хоругви. Там и Лисенко. Теплоухов сейчас будет устанавливать крестный ход. Митька прошел через физический кабинет. А вас все нет и нет.
Двусветный длинный зал с паркетными полами и окнами на Ивановскую и на малый церковный двор гудел голосами. Двое первоклассников, взявшись за руки и подогнув ступни, скользили по паркету на боку подошвы, как на коньках. Гулко звучали голоса. У стеклянных белых дверей с занавесками синела толпа гимназистов. Над их темными и русыми круглыми головами, как луна над тучами, поднималось толстое, пухлое, румяное, веселое лицо высокого Теплоухова. Он по маленькой бумажке вызывал гимназистов.
- Бойков! - с фонарем. Из алтаря через зал по коридору вниз, в нижний зал, лазарет, во двор и через спальни сюда. У двери кабинета стой!.. Лицом в зал. Петровский с запрестольным крестом за Войковым и по бокам новые малиновые хоругви. Лисенко, ты готов? Давай хоругви!
Двери физического кабинета раскрылись, и, нагибая тяжелые хоругви, показались рослые пансионеры Гатчинцы, отличавшиеся от коренных гимназистов серыми штанами, здоровым телосложением и румяными лицами. С ними шел высокий худощавый гимназист с белыми волосами и плоским лошадиным лицом - Лисенко.
- Митька идет сзади, - шепнул он Теплоухову.
За темно-малиновыми, шитыми золотом хоругвями показалась толстая круглая фигура в черных брюках, синем жилете с золотыми пуговицами, с накладными орлами и цепочкой поперек живота, в синем вицмундире фраком с длинными фалдами. Бледное лицо с небольшими усами и маленькой бородкой строго смотрело на шаркавших и кланявшихся гимназистов.
Это и был "Митька" - Дмитрий Иванович Соловьев, инспектор классов и преподаватель латинского языка, мучивший гимназистов красотами Саллюстия, Цицерона и Овидия.
- Продолжайте! Продолжайте, господа, - сказал он и встал возле кафельной четырехугольной печи по правую сторону дверей, заложив руки за фалды вицмундира.
IV
После репетиции крестного хода участники его с шумом, криками и визгом разбежались по залу и коридорам, пронеслись ураганом по лестнице и исчезли в прихожей, во дворе, в саду, на улице. Остались только Теплоухов, Лисенко и Федя.
- Ну, пойдемте, - сказал, глядя на часы, Теплоухов, - сейчас без четверти двенадцать, а с двенадцати исповедь.
Через физический кабинет, посередине которого на большом столе стояла электрическая машина со стеклянным колесом и блестящими медными столбиками с шариками, а в углу, где закрытый темной материей притаился скелет, в стеклянных шкафах заманчиво блестели винтами и поршнями паровые машины, паровозы, спирали и насосы, все трое вошли в притвор. В притворе, против входа, на стене висели две иконы: тот образ в серебре, который в крестном ходе должен был нести Федя, и образ Двенадцати Праздников. Перед ними стояли высокие паникадила на витых столбиках. Лисенко попрощался с Теплоуховым и Федей.
- Ну, я пойду, - сказал он, накидывая на плечи шинель. - В два часа подменю вас - Он спустился по церковной лестнице, шедшей из притвора. Гимназистам было запрещено ходить по ней.
И снизу он смело крикнул Теплоухову:
- Обедаем в Амстердаме.
- Ладно, - сказал Теплоухов.
Федя с уважением посмотрел на него. "Быть таким, как он! - думал он. - Ходить в Амстердам, трактир на Загородном, играть на бильярде и никого не бояться. Ни классных надзирателей, ни учителей, ни самого Митьки". Про Лисенко рассказывали, что, когда он играл на бильярде в Амстердаме, туда вошел Березин, учитель географии. Лисенко не растерялся, подошел к нему и сказал: "Иван Павлович, не сыграем ли в пирамидку?.." - Березин так растерялся, что покорно взял кий, и Лисенко его обыграл. - Вот это люди! Это действительно люди!"
В церкви батюшка, отец Михаил Ильич Соколов, с высоким лбом и большой лысиной, с красивым бледным лицом, обрамленным широкой русой бородой-лопатой в мелких завитках, в лиловом подряснике с золотым наперсным крестом, разговаривал с двумя дамами. Одна, постарше, в темных седеющих волосах, накрытых маленькой шляпкой, в платье с небольшим турнюром, другая, ее дочь, очень хорошенькая, со свежим лицом с синими глазами, деловито обсуждали что-то с батюшкой.
Федя знал их. Это были артистки Императорского Александрийского театра Читау I и Читау II, прихожанки гимназической церкви, ежегодно из скудных своих достатков убиравшие плащаницу живыми цветами.
Федя гордился, что он их знал и что они приветливо кивали ему, отвечая на его поклон. Он чувствовал себя выше, значительнее, как будто бы он был причастным и к самому театру, где он бывал редко и который казался ему особым волшебным миром…
У Феди никакого дела не было в алтаре, но ему так хотелось пройти мимо Читау, что он пошел по церкви, поклонился батюшке и дамам, по синей ковровой дорожке прошел за железную решетку, поднялся на амвон, с деловым видом поправил свечку у образа Богоматери, плотнее прикрыл Дверь со светлым ангелом в голубых одеждах и с веткой белых лилий в руке и заглянул за ширмы, на клирос. За ширмами был поставлен аналой и подле него табуретка с серебряным блюдом для свечей и денег. Феде почудилось, что за ширмами еще веют тайны отпущенных грехов. Он стыдливо отвернулся и сконфуженной шаркающей походкой вернулся к Теплоухову, открывшему свечной прилавок и кассу.
- Ну, чего ты, - сказал Теплоухов. - Тоже влюблен?
Вся первая гимназия поголовно была влюблена в Читау II.
Федя грустно покраснел, но ничего не сказал.
- Она хорошая. Очень хорошая, - задумчиво сказал Теплоухов. - И на актрису не похожа… Совсем не похожа… Порядочная женщина… Она и Марья Гавриловна. Прелесть что за барыньки. Марья Гавриловна сегодня исповедоваться будет.
- Савина… - задыхаясь и еще больше краснея, сказал Федя. - Теплоухов, будьте таким хорошим, устройте, чтобы я ей свечи продавал.
Теплоухов улыбнулся.
- Хорошо, - сказал он. - Если Митька не придет. А вы мне за то… как домой пойдете… булку с вареньем принесите… малиновым… или с сыром…
Если Читау казались Феде особенными женщинами, то Марья Гавриловна Савина, бывшая в зените своей славы, рисовалась Феде уже и не женщиной, а божеством, с одной из тех богинь, что сидели на Олимпе, и о ком в перерывах между изучением таблицы неправильных глаголов любил рассказывать "грек" Эдуард Эдуардович Кербер.
Восторженное поклонение Савиной у Феди увеличивалось тем, что Марья Гавриловна жила в том же доме, где жили Кусковы, только с улицы, что у ней был красивый бородач кучер и нарядные серые рысаки и что окно комнаты, занимаемой Федей и Мишей, выходило как раз на второй двор, где были экипажные сараи и конюшни. Часто, отбросив латинскую грамматику, Федя сидел у окна, прильнув к стеклу, и смотрел, как запрягали серых рысаков. Сначала в красной рубашке, жилетке и черном картузе выходил Яков, конюх. Он распахивал обе половинки больших крашенных буроватой охрой ворот, и Федя видел в сумраке сарая блестящий кузов черной кареты с фонарями в мельхиоровых рамках, широкие сани в глубине, а на воротах, с внутренней стороны, на деревянных крюках висевшие хомуты и сбрую из тонких ремешков с серебряным набором. Яков обтирал тряпками экипаж и сани, чистил сбрую и уносил ее в конюшню. Когда открывалась маленькая дверь конюшни, оттуда валил пахучий пар. Федя открывал форточку, чтобы не только видеть, но слышать и чувствовать всю церемонию запряжки. Доносилось ржанье, храп лошадей, топот по деревянному настилу и отпругивание Якова. В это же время появлялся и кучер. Он уже был в кучерской шапке, треухе с темно-синим бархатным верхом, в черных валенках и бархатных шароварах, но еще в рубашке и жилетке. Он выдвигал на середину сарая сани, откатывал вглубь карету и хозяйским взглядом окидывал их, потом клал белые широкие вожжи на передок. Сейчас же появлялся Яков с правым жеребцом. Расчесанные гривы и хвост лежали волнами и казались чеканными из серебра, шерсть в серых яблоках блестела на солнце, копыта были вычернены. Танцуя на короткой уздечке, жеребец шел рядом с Яковом, непрерывно отпрукивавшим его. Обмениваясь короткими словами, Андрей и Яков, больше Яков, устанавливали жеребца и привязывали его длинными ремнями к кольцам, ввернутым в кирпичную стену сарая у ворот, и Яков бежал за вторым.
Когда лошади были готовы, кучер начинал с помощью Якова медленно облачаться в широкий синий кафтан со многими сборками сзади. Стройный, сухощавый и красивый, Андрей обращался в малоподвижного, громадного, толстого великана, около которого суетился Яков, застегивая сбоку круглые пуговки, расправляя складки и укручивая его длинным белым кушаком. Андрей с помощью Якова садился в узкий передок, Яков вставлял его ноги в ременные стремена и оправлял полы кафтана.
- Ту-тпру! - неслось из сарая. - Но! Балуй, милай. Ту-тпру-у!.. - Лошади беспокойно топотали. И Федя слушал это, забыв все на свете, как лучшую музыку.
Андрей беспокойно оглядывался.
- Готово, что ль? - спрашивал он.
- Готово, Андрей Герасимович.
Андрей снимал шапку, истово, долго крестился, надевал большие белые перчатки и важно, на "вы" говорил Якову:
- Пущайте.
Яков отстегивал ремни от удил, и жеребцы дружно, стуча по дереву спуска, кидались вперед и сейчас же, сдержанные Андреем, становились на легкий танцующий шаг, храпели и фыркали, пуская из ноздрей клубы пара. Яков с гривомочкой и опахалом из конского волоса бежал сбоку и устраивался на полозе.
Федя, если отца не было дома, бежал в его кабинет и оттуда смотрел, как по двору легкой рысью проезжали в ворота сани.
Голубая сетка прикрывала крупы и хвосты. Большие тяжелые кисти волочились по снегу. Медвежья полость тяжело лежала на сиденье, и сани оставляли за собою тонкий, блестящий, синеющий след. Лицо и вся фигура Андрея были важны, точно изваяны из камня, Яков, презирая мороз, стоял на полозе в одной рубахе и жилетке и на руке у него как атрибуты власти висели гривомочка и хвост, а у Феди стояло в ушах грозно-ласковое: ту-трпу! Ту-тпру!..
- Марья Гавриловна, что ль, кататься поехала? - спрашивала его в гостиной тетя Катя.
- Да, - неохотно отвечал ей Федя.
Ему не хотелось говорить и пустыми будничными словами разрушать все величие виденного. Хотелось надолго сохранить в памяти зрелище прекрасных серых лошадей и запомнить все подробности их запряжки.
- Ну, дай ей Бог здоровья, - говорила тетя Катя. Саму Марью Гавриловну Федя на сцене видел всего два раза. Запомнился четкий, такой, что каждая буква была слышна на третьей скамейке балкона, где сидел Федя, голос, чуть в нос, какой-то удивительно ласковый, проникающий в душу. Каждое, самое простое слово в ее устах было полно значения. И Федя все позабыл и не сводя глаз с худощавого, бледного лица в рамке густых темных волос.
Актриса… Известность… Знаменитость… Тайна сцены и кулис, неясная, недоступная его детскому пониманию, какая-то удивительная жизнь на квартире "с улицы", с мраморной лестницей со швейцаром, и обладание этими великолепными рысаками были непостижимы для Феди.
Федя и вообще любил животных. Но эти серые вложили в него страстную любовь к лошадям. У Дациаро, на Невском, он увидел большую фотогравюру, изображавшую серого рысака, ну точь-в-точь, как у Савиной. Под изображением была подпись: "Мировой, завода Ванюкова". Гравюра в узком темном багете стоила пять рублей, сумма грандиозная по Фединому бюджету, но Федя скопил ее и купил "Мирового".
Ни на улице, ни в церкви Федя близко не видел Савиной. Раз видел, как обогнали его знакомые серые рысаки, запряженные в карету с Андреем на козлах. В сумерках зимнего дня увидел Федя в окно кареты маленькую фигуру, зябко кутающуюся в меха, и рядом какого-то плотного господина в черном цилиндре, и он механически возненавидел этого господина за то, что он сидел рядом с той, кто казалась ему такой особенной и необычайной.
Сейчас Марья Гавриловна придет сюда, спустится из волшебного своего мира и предстанет перед Федей, и он вручит ей свечку… Боже, какое счастье!
V
Как медленно подвигались к двум стрелки круглых деревянных часов!.. Как уныло, лениво тикали! Противные!..
По лестнице поднимались исповедники и исповедницы. Отец дьякон в углу за столом записывал исповедавшихся и принимал заказы на просвирки и поминания. Теплоухов продавал свечи и отсчитывал сдачу. Савина не приходила.
Все шли какие-то неинтересные, совсем ненужные люди. Старушка в салопе и большом чепце, нагнувшись к Теплоухову, расспрашивала его, когда и какие будут службы и будут ли петь "разбойника благочестивого" гимназисты или певчие из Казанского собора.
В храме, прорезанном косыми лучами солнца, клубился золотистый сумрак и гулко отдавались шаги. Две дамы у правой стены под образом "Всех Праздников", где в золотых квадратах были вставлены все двенадцать праздников Господних, оживленно шептались. Худенькая женщина сидела у железной решетки, и, держась за спинку ее стула, стоял высокий господин в длинном черном сюртуке. Молодой офицер в серой шинели стоял сбоку, и тихо позванивали шпоры, когда он переминался с ноги на ногу.
С клироса от поры до времени доносился негромкий возглас священника:
- И аз, недостойный иерей, властью, данною мне от Бога, прощаю, разрешаю… имя как?
Савиной все не было.
Исповедь кончалась. Новые исповедники не подходили, храм пустел.
Ушел офицер, расцеловавшийся с Теплоуховым. Он был гимназистом их же гимназии и товарищем Теплоухова. Ушли обе дамы и господин, в церкви оставались только два подростка, девочки гимназистки в коричневых платьях, то злобно шептавшиеся друг с другом, то бухавшиеся на колени и колотившие лбом о пол.
- Ну, Кусков, - сказал Теплоухов, - вы побудете до конца, а мне идти надо. Конторку закроете вот этим ключом, а ключ отдадите отцу дьякону. Запись делайте на этом листке.
И, пожав мягкой рукою руку Кускову, Теплоухов спустился по церковной лестнице.
"Вот так всегда мне, - думал Федя. - Не везет и не везет. Ну почему она не приехала? Ну что могло ей помешать!"
И только подумал, как загремели по камням мостовой колеса, забили копытами лошади и затихли у крыльца. Федя почувствовал, как пот выступил у него на лбу под вьющимися кудрями.
По лестнице поднималась одетая во все черное, среднего роста стройная женщина. Маленькая кружевная шляпка с темными вишнями, наколотая на волосы, оставляла открытым лоб, на который была спущена ровная прядка волос. Черная вуаль чуть тушевала ее лицо, и из-за мушек вуали таинственно мерцали большие глубокие глаза.
Она неторопливо подошла к прилавку, долго искала в сумке, вынула кошелек из колечек и, подавая серебряный рубль, сказала: - Свечку в рубль…
Федя дрожащими руками подал большую толстую свечу.
- Благодарю вас, - сказала она, прошла в церковь и стала прикладываться к иконам.
Федя оглянулся, как вор. Никого не было. Отец дьякон, мурлыкая под нос "Благослови душе моя", переписывал в книгу какой-то листок.
Федя быстро опустил рубль, данный Марьей Гавриловной, в карман. "Выпрошу у мамы, - подумал он, - и в четыре часа приду и пополню. Этот рубль буду хранить всю жизнь… всю жизнь!.."
Полным обожания взглядом он следил за Савиной. Она вернулась в притвор, сняла накидку, повесила на вешалку рядом с пальто дьякона и опять пошла в церковь.