Том 3. Оказион - Алексей Ремизов 27 стр.


II

Ранним утром Воробушкин проснулся. Поезд стоял, ревели быки. Осторожно спустившись с верха, где без подушки - по военному времени подушки не полагалось - проспал мирно трясучую ночь, вышел он на площадку, закурил и ему самому захотелось помычать - утро было такое свежее, такое ясное и какие-то птички пели, а он только и умел, что птичку представлять да мычать.

Конечно, быки мычали, быки ревели не от удовольствия, не этому утру свежему и ясному, - чуяли быки свою скорую смертушку, а помирать кому же хочется, и вот вопияли, обреченные, наперекор утру ясному: один бык начинал, а в его рев врывались другие.

И, когда застучал тяжелый бычий поезд и все быки заревели разом, пошел и человеческий поезд, а долго еще слышался рев, словно ура кричали.

Тут солнце поднялось над леском такое яркое, в глазах зарябило, и Воробушкин вернулся в вагон и с бокового порожнего места, чуть приотворив занавеску - соседи еще мирно почивали, - глядел через запыленное окно на пролетавшие поля и леса, и реки и речки, на простор наш русский земли родимой, которую охватить пожар наперекор цветам полевым, полям цветущим, как никогда еще.

На скучной пересадке, где приходилось поджидать не один час, Воробушкин, напившись чаю, слонялся по платформе от вокзальной кухни - по случаю воскресного дня повара что-то вкусное стряпали - и дальше мимо телеграфа с засматривающими из окна телеграфистками, до тесовой, выкрашенной в желтое, лавочки для воинских чинов, где над розовыми пряниками висела колбаса и стояли бутылки с квасом.

У жандармской комнаты прямо на запыленной затоптанной траве лежала молодая баба с грудным ребенком, тут же и чайничек стоял. Говорили, что солдатка: проводила мужа, очень убивалась и теперь домой поедет.

На другой стороне путей из церковки степенно выходили местные барышни погулять по платформе. В церковке звонили к "Достойно". А по путям взад и вперед ходил закопченный паровоз с черным закопченным машинистом.

Потом этот черный паровоз пошел ходко - увели его за водокачку к мосту, отзвонили к "Достойно", и к станции подошел товарный.

Три середних вагона раскрыли, и как-то сразу, навалом, перелезая через перегородку, а другие подлезая, высыпали молодые парни - последний набор, налегке, больше босиком в пестрых рубахах, и, перепрыгивая через рельсы, бросились кто к лавочке, где над розовыми пряниками висела колбаса, кто за кипятком на станцию.

Воробушкин стоял со старухами, болезнующими, глазея на ребят.

Воробушкин вглядывался, сравнивая себя, и ему показалось, что были и такие ему под стать рядом с крепышами и рослыми.

Какой-то в зеленой рубахе, пожалуй, всех крепче, играл на гармонье и так играл - заливался, не подымая глаз с ладов. И в вагоне, за перегородкой в кучке оставшихся в вагоне, играл какой-то. И не в лад играли две гармоньи, но так; задержись поезд на сутки, и так же бы играли.

- У, бедные! - прошамкала старуха.

Какой-то коричневый, вывернувшись из толпы, заложа руку за голову, вытоптывал тяжелым сапогом около гармоньи и топал, и так бесповоротно, топать ему так, пока тот зеленый не выронит гармоньи.

- У, бедные! - качала головой старуха.

Звонка для товарного поезда не полагалось, без звонка по чьей-то окличке бросились парни назад в вагоны, и зеленый гармонист, оборвав игру, перескочил через рельсы, но уж без гармоньи, - гармонью кто-то отнял у него по дороге. И теперь в вагонах другие играли, было много гармоний, играли без ладу, но так, как на платформе зеленый.

Старуха бессловесно качала головою.

А когда пошел поезд, из закрытых вагонов, заглушая гармонью, закричали ура.

Воробушкин снял шляпу и было жалко ему чего-то - гармониста, у которого отняли гармонью, или того, что вытоптывал сапогом у гармоньи, - ему жалко было и горько. С горьким чувством смутным о России, о родине нашей, о земле родимой, согнувшись, пошел он по старой дорожке слоняться от кухни до лавочки и обратно.

Из кухни чем-то очень вкусно пахло, повара стряпали, старались для воскресенья.

"Капуста любит сметану, а масла не спрашивает!"

В тесовой лавочке, выкрашенной в желтое, над розовыми пряниками висела колбаса.

"По установленным ценам!" - читал Воробушкин.

Женщина с ребенком лежала в пыли на затоптанной траве у жандармской комнаты, как лежала, тут же и чайничек стоял.

"Проводила, сердешная, мужа!"

Приходил час обеда, а поезд опаздывал. Истощалось терпенье.

И когда, наконец, нагруженный дальними пассажирами, подошел к станции поезд, и Воробушкин, не совсем-то благополучно протиснувшись, занял себе местечко, стоял уж жаркий летний день и в вагонах, как у плиты, пыхало.

После проверки билетов, не желая стеснять соседей Воробушкин перешел на площадку.

На площадке рядушком тянулась к окну такая востренькая с двумя короткими косками и красной ленточкой Анюшка Богданова. С Анюшкой Воробушкин живо подружился, и всю остальную дорогу до самого вечера занимала она его своими рассказами.

Анюшке двенадцать годков, перешла она нынче весной в пятый класс, умница, а едет она от отца с войны, отец ее кондуктор в командировке, а ездила она отца проведать, возила говядины ему, да напрасно: у них теперь там этого всего вдоволь! Анюшка самая старшая и за ней еще пятеро, и на руках ее хлопот куда пол дома! - и матери она помогает, и младших братишек нянчит, и за коровой ходит. А встает Анюшка поутру вместе с солнышком, и оттого личико у нее такое загорелое и такая у нее во всем озабоченность. А едет теперь Анюшка в Москву к дедушке, тоже на железной дороге служит и дедушка живет дедушка в Сокольниках, и хоть впервой Анюшке на Москве быть, да такая не потеряется - до Сухаревой башни на восьмом номере доедет с вокзала, а там спросит, добьется, - сметливая, ловкая девочка. А к отцу она в третий раз на войну ездит.

Слушая спутницу свою щебетунью-умницу, думал Воробушкин о России, о новой…

"Вот она, Россия хозяйственная и заботливая, эта Анюшка Богданова - Россия хозяйка! С годами подвырастет, выравняется, всем обзаведется, хорошо поведет свой дом и так не отдаст добро, расчетливая, и к себе, в свой дом, не пустит хозяйничать, вот она, Россия, молодая еще, Россия хозяйственная, - такую не проведешь, над такой не помыкаешься, хоть чем хочешь будь, хоть самим папой римским, дай только Бог, дай подрастет, Россия крепкая, непришибленная, умница, Анюшка Богданова!"

На войне Анюшка много чего видела и о многом слышала, да ни в какие страхи она не верит и никаких слухов не боится, только боится Анюшка туманов удушливых.

- Аероплан, - рассказывала Анюшка, - туманы пускает: поднимется высоко-высоко и пустит, и оттого на пятнадцать верст народ мрет.

Анюшка шила в школе повязки, батюшка заставлял, она знает про удушливые туманы и пленных она знает: у них душ двести живет, и хорошо живут - на работах.

- Идут с обеда, - рассказывала Анюшка, - песни поют, хорошо как поют! Бабы спрашивали у пленных: "А как у вас нашим живется?" - "А хорошо, говорит, им живется, пообедают и тоже идут, песни поют!"

Удушливых туманов боялась Анюшка, а пленных нисколько.

- А мира не будет! - вдруг сказала Анюшка и так настойчиво это сказала: "не будет".

Потянул холодок, туча нашла, много маленьких тучек теплых, - там где-то дождик пошел, и воздух такой стал легкий.

На последней большой остановке - поезд почтовый - на маленькой станции было необыкновенно людно.

От дороги, усаженной березками, подходили к станции бабы, нарядные по-воскресному, в белых платках. Жандарм прогонял баб, и они, помалкивая, уходили, но по белым платкам видно было, как упорно собирались опять, только с другого конца.

И только одну молодую бабу с тремя ребятишками не погнал жандарм, - она ему что-то сказала, показав на ребят: маленького сама на руках держала, другой голопуз сбоку за юбку цапался, а старший в картузе впереди стоял с прутиком, - ну, жандарм и смиловался.

И когда тронулся поезд, опять, как там, на пересадке, и в почтовом поезде, только в самом хвосте, закричали ура, - заколебались белые платки, а старики обнажили головы.

Это новобранцев провожал народ всем народом.

Воробушкин, высунувшись в окно, долго смотрел туда, к дороге с березками, # долго виделись ему белые колеблющиеся платки и седые обнаженные головы.

Это Россия всем народом провожала меньших сынов своих, и какая скорбь чуялась в ее молчании, и скорбь и покорность перед судом Божиим.

Не жандарм, прогонявший баб, - голосить еще примутся! - не прапорщик, распоряжавшийся вагоном - какой-нибудь сослуживец того же Воробушкина! - не они отнимали от родной земли молодую силу, чтобы там, на бранном поле, совершив страшное человеческое, не по-человеческому заваренное дело, кровью своей покрыть землю, шел суд Божий, и оттого в молчании покорном среди колеблющихся белых платков и седых голов такая скорбь чуялась,

III

На станции ждали щелинские лошади.

И хоть Воробушкин своевременно телеграммой известил приятеля, точно высчитав день и час своего приезда, лошадей, как оказалось, гоняли на станцию во второй раз.

Утром барин говорит: "Поезжай, Филипп, может, приехали, кто его знает!". Я и ездил, - объяснил качановский кучер Филипп.

Воробушкина в Качанах, как видно, ждали.

Только что прошел дождик, и вечер был такой чудесный, не надышишься, и ехать было легко по прибитой дождем дороге.

Из расспросов узнал Воробушкин от Филиппа, что гостей понаехало в Качаны многое множество: всякий день наезжают новые, и весь дом и флигеля заняты.

Переехали речку, а за речкой начался лес щелинский.

По позднему вечеру затеплились две звездочки, две серебряные и такие же подневольные, сестры наши, звезды небесные.

А проехав лес, поднялись на горку. И справа над садом забелели две колокольни качановские, вот и дома!

Гостя поджидал сам хозяин. Михаил Петрович был очень доволен и приветлив и, не дав оправиться, потащил гостя прямо к столу. По столу со всякими приставками с конца до конца просторной столовой Воробушкин убедился, что гостей понаехало, действительно, немало, и ему стало отчего-то грустно, но чай с дороги рассеял грусть.

Воробушкин пил чай и рассказывал приятелю о своих дорожных встречах, о молодой России, которая идет умирать за родину, и о России молчаливой и скорбной, покорной перед судом Божиим, России в белых платках и о новой подрастающей хозяйственной России, непришибленной и крепкой, об Анюшке Богдановой.

- А мы тут и в войну перестали верить! - перебил хозяин.

Жук ли к хорошей погоде встрепенулся в щелинском чреве, либо разговоры Воробушкина так раздразнили, Михаил Петрович, прервав гостя, захлебываясь, понесся рассказывать о всяком: и о войне, и о приятностях и без-мятежии качановской жизни, и, дав гостю насытиться и чаем и разговором, повел в маленький домик - от дома рукой подать через дорогу за флигелями.

И теперь по воле те две звезды и третья с ними налились серебром чистым и мерцали в ночи, серебряные и такие же подневольные, сестры наши, звезды небесные.

За флигелями у дороги, весь открытый на солнцепеке, стоял домик, со стороны дороги в розах и жасмине, тут в этом домике, и поселится Воробушкин и найдет полное забвение и отдых, а прислуживать ему будет пани Мария.

- Пани Мария, беженка из Калиша! - повторял Михаил Петрович, не по-русскому сложенное, коверканное и какое-то для нас, русских, дурацкое газетное слово, которым обогатила жестокая роковая война наш ладный великий русский язык, - беженка из Калиша!

И эта польская беженка, по настойчивому отзыву хозяина, не просто, а с особой радостью будет служить гостю.

- Мы много ей помогали, - пояснил Михаил Петрович, - понимаете, вы понимаете, как она будет рада хоть чем-нибудь отблагодарить. Не стесняйтесь, пожалуйста!

* * *

Домик, в котором расположился Воробушкин на полное забвение и отдых, представлял собой одну большую низкую комнату, вдоль разделенную на две половины тоненькой, не доходящей до потолка перегородкой, а большая русская печь еще поперек делила эти половины, по печке поставлена была другая поперечная переборка, и получалось в домике не одна, а целых четыре комнаты, и в каждой комнате было, как в одной: чаю отхлебнешь - слышно, чихнешь - слышно, почешешься - слышно. Переднюю половину с парадным крылечком, теплой печкой и ходом на балкон занял Воробушкин, задняя же половина с кухней, сенями и чуланчиком досталась пани Марии с ребятами: совсем маленьким и подростком. Пани Мария жила во всем домике и только для Воробушкина перебралась с ребятишками в заднюю половину, - и это было так понятно и просто: пани Мария в благодарность за всю ту помощь, какую ей оказали Щелины, конечно, с радостью должна была потесниться для щелинского гостя!

Кровать поставили Воробушкику у печки и, хотя тепло было и даже очень - пани Мария в этой печке на своей половине кушанье себе днем стряпала и пекла хлебы спал Воробушкин в первую ночь, как убитый. И лишь сквозь сон слышал, как ночью жалобно плакал ребенок, а под утро водовоз привез воду, - или уж сам качановский благодатный воздух, которым с вечера так полно надышался, нагнал на него в ту первую ночь сон крепкий, и плач и стук ведерный не смутил его.

Наутро, когда к нему вошла пани Мария, еще совсем молодая, такая измученная и несчастная, и без улыбки, с живою на измученном лице скорбью принялась за уборку, Воробушкину, глядя на нее, даже неловко стало и он бросился помогать ей, и не мог не заметить, что особой радости, о которой вчера ему рассказывал хозяин, прислуживание это у нее не вызывает.

Утренний чай пил Воробушкин в домике - после уборки пани Мария поставила самовар, что заняло времени довольно: труба для самовара была прямая, на воле ничего, тянет, а в кухне - не очень способно.

Обедал Воробушкин в доме со всеми - и вправду, как в стародавние времена либо нынче, когда не больно разъездишься, в любой и самой неустроенной санатории, такой был съезд в Качанах, душ тридцать гостей гостило! И как это у Михаила Петровича при всей его доброте душевной и хлебосольстве терпения хватало - душ тридцать гостей гостило! - а у Марьи Сергеевны запасов?

После обеда Воробушкин пил чай опять один в домике.

Тут он еще пристальнее разглядел свою соседку и еще большую почувствовал неловкость: не только ни о какой радости не могло быть и речи, он ясно видел, что ухаживание за ним было ей в тягость.

Пани Мария, приготовляя к самовару, задержалась в его половине и рассказала все свои беды - весь свой калишский ужас.

Пани Мария жила в Калише, муж ее техник служил там на заводе. Скопили они деньжонок и купили дом, думали, жить им поживать в их новом доме, да и детям останется. А когда началась война, немцы вошли в Капиш, первым попался их дом, его и сожгли, - дом их стоял около казарм как раз на углу. Так кончилась счастливая мирная жизнь. Бездомные, уходили они из Калиша трижды и трижды возвращались, - надеялись, придут русские, отобьют его у немцев! А хоронились они в погребе, и это было самое тяжкое время: мальчик кричит, плачет, вот их откроют, и уж никому не будет пощады. Беспощадно расправлялись с такими в те дни, и много погибло и детей и женщин. А надрожавшись в погребе, когда стало ясно, что надеяться не на что, им оставалось одно, бездомным, бросить и родную землю и идти, куда глаза глядят. Со старшим мальчиком пошла пани Мария, а младшего - младшему и семи месяцев не было - взял муж на руки. Ее пропустили - ничего, и старшего мальчика пропустили, а мужа не хотят, не пропускает часовой.

- Смотрю, - рассказывала пани Мария, - уже целится, а муж стоит, поднял#руку и мальчика поднял: "Не стреляй, мол, или ребенка не пощадишь?" Ну, видно того свои были дети, вспомнил и опустил ружье. Так и спаслись.

Так и спаслись - сохранил их Бог, и хоть с пустыми руками, бездомные, а вышли из беды сами-то целы.

Пани Мария рассказывала горячо, с какой-то исступленной клятвой, поминая Пана Иезуса и Матерь Божию. И только коснувшись уличных ужасов, пожаров, убийств и насилии всяких над детьми и взрослыми, над стариком ксендзом, которого волочили по улицам, только коснувшись непременных подробностей того страшного человеческого, не по-человеческому заваренного дела, передавая случай, как на улице убили отца и мать, а бывшую с ними их девочку, дочь маленькую, оставили, и как эта самая девочка, очутившись на мостовой между убитыми, не понимая ужасной участи матери и отца, беспомощная, обращалась к ним, как к живым, - папа! мама! - и, не получая ответа, теребила ручонками то одного, то другого, все повторяя: папа! мама! - голос пани Марии вдруг зазвучал по-детски беспомощно, будто сама она и была этим покинутым среди убитых на мостовой ребенком, которому ни отец, ни мать не ответят, и, как ни тереби, не помогут, и, как ни плачь - мама! папа! - не сохранят от беды, и она заплакала.

Пани Мария стояла у раскрытой двери в ту заднюю половину, куда ее загнали ради Воробушкина, и плакала, и видно было и чуялось в слезах ее горьких, что не девочку ту беспомощную так жаль ей и не по ней она так горько плачет, а себя ей жалко, дом свой новый сгоревший, хозяйство свое, добро нажитое, свою покинутую разграбленную землю, свое сиротство на нашей русской земле…

И зачем они дом купили? положить бы им скопленные деньги в банк, целы были бы, и теперь на чужой земле с такими деньгами не пришлось бы просить, и ее никто не потеснил бы, она нашла бы себе свой угол и тут, вдали от родной земли!

Не скоро успокоилась - пани Мария все плакала а когда высохли слезы, уж не так, не тем голосом, только жалобно, рассказывала она Воробушкину, как Щелины нашли ее в Москве и поселили у себя в Качанах, приютили в этом самом домике, старшего мальчика обещал Михаил Петрович устроить с осени в городское училище, мужу на станции место выхлопотал, там и живет он на месте, и как не оставляют ее: Марья Сергеевна дает ей муки, молока и картофелю, муж получает на станции маленькое жалованье и без поддержки с ребятами никак невозможно! - и как Марья Сергеевна выходила зимой ее младшего мальчика - простуженный, без ее помощи не выжил бы мальчик! - и как за все это она благодарна Щелиным: и Михаилу Петровичу и Марье Сергеевне.

Самовар погас за разговорами, пришлось раздувать заново и долго еще дожидаться запоздалого послеобеденного чаю.

Ужинал Воробушкин в доме со всеми.

Назад Дальше