Том 3. Оказион - Алексей Ремизов 5 стр.


* * *

Накануне великого дня, который обещал открыть новый день и перевернуть землю до ее основания, рано утром разбудили старика-ювелира, посадили в черную гербовую карету, в какой возили только важных сановников, и под конвоем, как драгоценность, повезли во дворец.

Через опущенные занавески окон старик чувствовал сотни вонзающихся острых глаз. И от этих глаз накаливались стекла, и дребезжало что-то в ногах, готовое вдребезги разнести карету.

Так как за последние дни совершилось много насилия всемогущими временщиками, в руки которых попадали города и жизнь и смерть целых поколений, то подобные кортежи провожались недобрым взглядом и не всегда кончались добром.

Но ювелир - простой человек: ему никто не давал права карать и миловать, ему только приказано было вычистить начисто золотую корону, в которой, по обычаю страны, появлялись короли в редкие дни объявлений государственных актов исключительной важности.

Кому же, как не ему, старому и испытанному, умевшему так мудро держать за зубами свой острый язык, доверить эту страшную, ослепляющую своим блеском корону?

Шутя и балагуря, поднялся ювелир по золотым лестницам и там, в отведенном ему зале, запертый под замком, взялся за работу.

Да, это был редкий случай увидеть вещи, о которых старик только мог догадываться.

Немало чудес совершилось у него на глазах, и не раз обезумевший народ сгонял с престола своих законных королей, как последних карманников, и всегда в таких случаях выплывала на свет корона, и он призывался подновлять и заделывать прорехи, но никогда еще из заваленных дворцовых кладовых не появлялось столь великолепного, столь сумасшедшего произведения нечеловеческих рук.

Подлинно, в завтрашнем дне таилось неслыханное.

C великой бережливостью, трясясь, как над святыней, которую всякую минуту, ревнуя, может попрать нелегкая, повынимал он камни из золотой, облепленной кусками грязи и глины короны и, чуть заметный в огромном зале, кутая сухие зябкие плечи в теплый женский платок, забегал пальчиками по сокровищам.

И играл ими, этими сказочными яхонтами, этими синими-синими, и алыми, и черными камнями, этими изумрудами, от взгляда которых пышет весною, перевертывал их, перебрасывал, вдыхал, как живое, брал, как живое, на ловкий язык, катал на чуткой ладони, строил рядами, сгребал в кучу и замирал, весь зеленый, и алый, и синий, и черный в смешанном первородном свете.

Тьмы и тьмы голов мелькнули перед ним, тьмы и тьмы рук протянулись к нему и вереницы одна за другой прошли и заполнили весь зал, унизали сверху донизу все стены, и там, под звездным куполом, повисли, и закачались безрукие, безногие твари… глаза…

Задыхался старик, рассыпал камни. Цеплялись камни, прилипали к его рухляди, катились, перекатывались по коврам, по парче, по мрамору, и гудели, как колокол.

Этот гул, этот блеск выворачивали его маленькие глаза, и они становились с тарелки, - они видели и первый и последний день.

Человек чистил, торопился, начищал камушки и, делая всевозможные сочетания и располагая их, как находил лучшим, вставлял в свою корону.

Он узнавал ее, свою древнюю, на которую посягнуть не решится ни одна сила в мире, но которая вечно тянет к себе и наслаивает трупы на трупы.

Вечером, когда стемнело и запертые раскрылись двери и зажглись люстры, встал старик с своего места и в короне, как царь, стоял посреди залы, и корона дала такой блеск, от которого дрогнули несокрушимые дворцовые стены.

И эта написанная завтрашняя воля, долженствующая перевернуть землю до ее основания, завтра же под этим блеском полетит к черту, и в три дуги согнутся рабьи спины и трижды на смерть поклянется подпольная глухая месть разбить трон и рассеять эти самоцветные камни адской короны.

- Они сами не знают чего хотят!

Он знал, чего он сам хотел.

Спускался старик по золотым лестницам, проходил среди подобострастных рядов, провожаемый льстивой улыбкой, под которой наглость брала города и дрожала мелкая душонка.

* * *

Час ночи прошел. И завтрашний просыпался свободный день.

Желания притупились, - не закручивались, и безумный бич не летел летом, не бил набатом, - он, заглушённый ещанием, гнал на улицы, собирал на площади, приковывая и старого и малого друг к другу.

И толпы, с перекошенными подозрительностью глазами, тысячу и один раз обманутые и обманувшиеся, тесно и угрюмо шли куда-то с подкатывающим к сердцу отчаянием.

Старик - придворный ювелир, - кутая сухие зябкие плечи в теплый женский платок, сидел в своей конуре, и глядел перед собой маленькими глазками, ставшими с тарелки.

В этих ужаснувшихся глазах кипел сам ужас, тоска и хохот.

А мимо окна шли и шмыгали тысячи ног неуверенно, как пьяные, и пьяные от отчаяния.

И, потирая руки, старик, как посаженный на кол, корчился весь при мысли о воле и, подняв однажды из глуби всю жизнь и взглянув прямо в глаза первому и последнему дню, он смеялся, брызжа в толпы проклятия и шутки.

Первородным светом светилась на его седой голове древняя корона.

И свободная занималась за окном заря над свободным городом и свободной страной, наливаясь кровью и тоской, как глаза старика, и разгоралась, чтобы кровавой и тоскующей завековать век.

Полунощное солнце
Поэмы

Северные цветы

Омель и Ен

От века темных, без значенья дней,
в хаосе бурь и плаве жизней,
в каком-то дьявольски-запутанном вращеньи
зачаточных светил и диком реве вихрей,
незримо друг для друга томились божества,
два голубя, -
Омель и Ен.

И даль безгранная, и тьмы бесформенных созданий,
и чары сновиденья, и тягота избытка власти,
тоска невысказанных слов,
и сил невылитых в созвучья -
такими адами, такими пытками
впивались в душу и рвали сердце,
что воле божества уж наступал конец,
и смерть была желанной…

В отчаяньи Ен бешено метнулся
в поток дымящихся металлов, -
и, одинокий вечно, одинокого в полете встретил.
То был Омель…
Весь облик полон неразгаданной сокрытой тайны;
глаза печальные, глаза темней времен грядущих;
движенья странные, коснувшиеся граней иного мира
Тогда возжглось у Ена желанье жаркое,
и смерти час оледенелся.

Раскинулась от ветра и до ветра твердь синяя,
и звезды тихие затеплили в своих оконцах глазки,
и медленно всплыло над защетинившимся лесом
ухо ночи - кровавая луна,
и серебро свое разлило
по выбившимся из горы ключам,
по алчно заструившимся потокам,
по глади рек и речек зеркально-ясных.
А белый свет - сын огненного солнца,
зазолотившись, осыпал землю белыми цветами,
и взоры осенил у человека и птиц оголосил.

Ен видел все…
Радостью безмерной забилось сердце.
Он поднялся на маковку Брусяных гор
и там любовно почил в величьи.

Усмешкой горькой встретил Омель творенье Ена,
усмешкой, перелившей горечь в грусть гнетущую.
Он вздохом тяжким развернул болота топкие,
окрасил гибельною кровью мертвый мох,
забархатил, завил гнилые лишаи,
огни обманно вздул средь леса,
пустил змею, червей, уродов, гадов
и чащи наводнил своей мечтой -
созданием причудливым и легким,
как бред у замерзающих, но не земным…
И в гложущей тоске в туман и мрак забился.
Когда ж морозы лютые сковали воздух,
Ен рассветил полнеба,
и плещущим огнем своих очей
взглянул на землю.

Полезница

Она из золота красных лучей,
овеяна пыхом
полуденных ветров.
Ее бурное сердце рождает
кровавые зной
и жаждет и жаждет.

Рыжие дыбные косы -
растрепанный колос!
пламенны зарницы!
звездные росы сметают,
греют студеность речную,
душную засуху стелют,
кроя пути и дорогу
каменным покровом -
упорной коляной корой

Полднем таится во ржи,
наливая колос
янтарно-певучий -
веселую озимь.
Полднем таится,
и ждет изждалася
Уф! захватило
Много мелькнуло
цветистых головок,
- Постойте! куда вы?
И тихо померкла
говорливая тучка.

Она не знает, откуда зашла
и живет в этом мире?
Кто ей мать
и отец
в этом мире?
Она не знает, не помнит
рожденья,
но с зари до заката тоскует.
Затопила очи бездонною синью
васильков своих нежно-сулящих,
в васильках васильком
изо ржи
сторожить.
Ярая тишь наступающих гроз
ползла по огнистому небу -
там ветры, как псы,
языки разметали от жажды.
В испуге, цепляясь ручонками,
в колосья юркнуло детское тельце
- Дорогой, ненаглядный! -
Она задыхалась, дрожала.
Обняла и щекочет - -
Кувыркался мальчик
в объятьях,
обливался кровью
и кричал на все поле
от боли.

Напрасно!
Нет утоленья, нет превращенья.
Так с зари до заката тоскует.
И рвет себе груди,
рвет их огненно-белое тело.

О, мрачный Омель!
Туманность, вечно вьющая непохожие жизни!

Икета

Кто в морозные лунные ночи
так жалобно стонет?
Кто осыпает с деревьев
иней жемчужный?
Кто упоением-негой
льет тихие песни?
И белые ночи белит
и смущает затишье?
Вы, женщины леса,
вы, пленницы Енова царства,
вы порожденье загадок Омеля,
с губами подвижниц,
верх сладострастья,
бездна томленья.

Чаруйте ж, ласкайте
кличами тысячеструнных напевов,
колышьте волнистые нивы
волос своих томных,
лелейте мраморность ликов
и сладкие груди!

Но отчего мне ясно сказалась в припеве
тоска безысходная,
горечь стесненных порывов,
звон опрокинутых свадебных чаш?

А Ты,
увитая дикою розой,
ясная,
Ты стоишь и немеешь…
И рыданье дрожит на устах,
и бродят потерянно влажно-озерные взоры?
Где плод человека?
Икета - плод человека и женщины леса.
Где твой ребенок?
Икета - плод человека и женщины леса.
Где твоя жатва?
Темно-грустящий припев.
Одиночество странных.

Кутья-Войсы

В полночь они пробудились
от долгого сна и проклятья.
В полночь по свету помчались
с визгами, пением, свистом.
Их зеленые волосы в тучах рассыпались, -
вьются, мячкают месяц.
Кто-то дернул за колокол.
Рвутся глухо унылые звуки.
Собрались в хоровод, - взялись за руки,
и, взлетев, полетели,
колыхая снежными грудями.

Хохот-рыдание.
Вой и стенание.
Радость победы.
Крики безумья.
Скорбь гробовая.
Песни царей…

Идите! - Спешите! -
Есть много забывших
круг своей жизни замкнуть.
Идите! Врывайтесь! Губите!
Вам власти мгновенье.
Полчища идут, метут.
Стая гнетет, разрушает.
В темнице рассвет голубой изнывает
Крест золотой погребен,
смехом засыпан,
в косы замотан.
Одежда проклятия сорвана с белого тела
и брошена в прорубь.

Бубыля

В тесном подполье глухом, как гроб, хоронится сгорбленный скорбью, навеки безмолвный Бубыля.

Черви и плесень и всякие слизи кишат вкруг него и мутятся и точат жилище.

Закрывайте плотнее двери, не говорите громко о счастье, расточайте удачу, без оглядки живите!

Не ровен час… ты счастлив? - А он на пороге.

Слышишь, скользнуло? кто-то мышью загрызся.

Без кровинки, как сумерки, серый, водянистый он наводит стеклянные очи и смотрит - -

Забудешь? Припомни! припомни!

Темные мысли - что не вернется, непоправимо как черви впиваются в сердце, тянут всю душу, изводят… места мне нет…

Места мне нет.

Кикимора

На петушке ворот, крутя курносым носом, с гримасою крещенской маски, затейливо Кикимора уселась и чистит бережно свое копытце.

Га! прыснул тонкий голосок, ха! ищи! а шапка вон на жерди… Хи-хи!.. хи-хи! А тот как чебурахнулся, споткнувшися на гладком месте…

Влюбленным намяла я желудки - Га! хи-хи-хи! Я бабушке за ужином плюнула во щи, а Деду в бороду пчелу пустила. Аукнула-мяукнула Оде под поцелуи, а пьяницу завеяла кричащим сном и оголила…

Вся затряслась Кикимора, заколебалась, от хохота за тощие животики схватилась.

Тьфу! ты, проклятая! - Га! ха-ха-ха…

И только пятки тонкие сверкнули за поле в лес… Сплетать обманы, - причуды сеять, - и до умору хохотать,

Заклинание ветра (I)

Что ты, глупый, гудишь, ветер,
что ты, буйный, мечешь листья,
пляшешь, стонешь, воешь, колешь
  Ветер, бабушка жива!

Волны в речке ты взбурляешь,
ивы долу пригнетаешь,
едкой пылью воздух точишь…
  Ветер, бабушка жива!

Темный ветер, ты не слышишь:
не рыданье, не стенанье,
писки, визги, стрекотня…
  Ветер, бабушка жива!

Успокойся, ветер горький,
утиши свой трепет звонкий,
ветер, страшно!.. заклинаю…
  Ветер, бабушка жива!

Заклинание ветра (II)

Ты скрипишь,
Ты гудишь,
Ты в окошко стучишь -
  Мы окно закрыли
Ты в трубе,
Ты ворчишь -
  Печку затопили.
Не стучи, ты,
Не кличь -
  Разбудишь Наташу!
Крепко пальчики сложила,
Губки алые раскрыла,
  Тихо, тихо дышит.
Но придет твоя пора,
Позову тогда тебя.
Ты возьмешь ее на плечи,
Унесешься с ней далече.
Ветер, ты ей все скажи,
Все песчинки покажи.
А потом, когда вернешься,
Свечи мы засветим -
  Ветер!
  Ветер, ты уймешься!

Лепесток

На мой стол упал лепесток.

Бежали тучи, ворчали последние темные молнии

Поблекший бледный лепесток…

Я рассматривал его, вспоминал цветы, но имя цветка, от которого он оторвался, я не знал.

- Если бы собрать твоих подруг, таких же унесенных ветром…

Лепесток свертывался, темнел.

- Завтра тебя не станет, - и я ласкал и тискал его и вдыхал угасающий запах.

И вдруг вспомнил.

Цепкая боль поползла по сердцу и уходила в кровь, в глубь крови.

- Зачем напоминать? Ты - последний, зачем напоминать!

И, целуя поблекший лепесток, я разорвал его.

Чайка

Я стоял на берегу шумящей реки. глядел вдаль, где волны лизали тучи и, выныряя, пробирались по небу изголодавшимся стадом.

Посреди реки, против моих глаз, возвышалась облачная скала, живая, без конца, без начала.

Вверх и вниз шли по ней вереницы людей, закутанных в тяжелые саваны.

Люди восходили ясными с глубокого дна и серыми спускались в сырые волны.

И с каждым разом темнела река.

И с каждым разом вырезалась и подсекалась скала.

И вдруг колыхнулось бесшумное облако и с криком тысячи задавленных желании разошлось.

И только откуда-то взявшаяся чайка пустилась в страшную даль.

Веще мелькали белые крылья.

Чайка летела… стала тающим хлопком мокрого снега, стала белой искоркой… пушинкой.

И тогда охватил меня страх: казалось, отлетал вместе с ней последний миг моей радости.

Воскресенье

Она приснилась мне, бесноватая декабрьская ночь

Она мчалась мимо окна бесконечная, царапала стекла, засыпала дом, и гудела.

Собирались непокорные духи, шептались по углам, тушили свет.

О чем они шептали, белые, непокорные? Их много, а я один.

Я бросился к окну.

А в окне свет. Боже мой! так много свету!

Зори, тысяча зорь обнялись по всем ветрам в трепете - дожде лепестков диких роз.

Это хлынули из берегов на землю алые моря, и наступил потоп безгрешной крови.

На острове, вчера невидном, теперь зеленом, стояла девушка озябшая - снежинка на вешней озими.

Задумчиво смотрела за лес, за зори.

Чуть дымная одежда легкая ласкалась к ее телу, а в взбитых овсяных косах роса играла.

Было тихо на земле, и там на небе неслышно вскипало золото и красные лились потоки.

И встрепенулась.

Упали ткани.

И пошла преображенная и яркая по синезарябившейся реке, как тигрица, как ангел.

И побежали с берегов туманы, защебетали птицы, и вспыхнули следы переливные, и потянуло запахом нескошенного луга…

Звеня бубенцами, мимо окна прошло белое стадо нежных барашков.

Глухо зазвучал за лесом олений рог.

А на берегу, плескаясь, стоял кудластый мальчонка Степка и, затаращив рубашонку на самые глаза, глядел на солнце.

Солнечно звонили к обедне.

Иуда

О горе горькое дерзнувшим…
поднявшим руку
в недвижности послушной,
разбившим сердце
о камни граней,
и плод отведавшим запретный,
и падшим замертво
к подножью тайны.

О горе горькое…
Пусть лучше б матери остались без зачатья!

Не стать на страже
думы своевольной,
молчаньем разъярить грозу,
улыбкою ответить на обиду,
стереть закон порывом,
убить всей жизни домоганье,
оклеветать виденье ясное,
предать, любя…

Непопранной проходить только косность, -
хотящим
воздух препоны ставить.
Ступай на осмеянье!
Ступайте на позор!
Отточится душа белей кинжала,
пронзить веков твердыню
и в даль безвестности уйдет
властительно - чужой, великой,
и там займется пожаром молнии,
повиснет в туче туманно-тяжкой
стоячего дыханья клевет-наветов.

О горе, горе!
Вечность казни.
Костры позоров.
Людская слава.

* * *

Паутинно-пурпурное небо небесных вечерен
теплую тишь овевало
звездами -
цветами.
По камушкам бисерно-розовым дороги полночной
над морем луна выплывала
покорная -
марная.
Тени деревьев, в шумах заснувших,
чернясь, насыщались, как траур нарядный
души одинокой.

В тринадцати один,
всех ближе к Первому,
для Первого толпой затертый,
понуро-сгорбленный,
таясь, как самый верный,
Иуда скованно снует свою тоску
Тех голоса, как ржавые веревки,
назойливо свистят, скрипя
о колотящееся сердце
наполненной груди, где отзвуки
выбрасывают желанья растерянно,
запуганно,
ревниво…
"И иже аще мене ради
погубить свою душу
обрящет ю".

Обезображенная голова Пророка,
живая, привидением вставала.
Потупленные тьмою очи
струили тяжкую кровавую мольбу

Крик проклятых свиней из Геркесина
звенел чугунным звоном
по упоенью - вздохам
нив ленящихся,
на торжищах гнусливых
и в пенье Плена.

Морские волны пенились,
рвались за ночь, за небо
пучинные,
безвзорные…
И белая стопа легка,
как пожелания,
ступала по груди клокочущей
и след,
рябясь,
сиял…

Навзрыд рыдали
в смятенье стены Иаира,
и тление ползло, как ураган
Но мертвый
только спал.

Назад Дальше