"Бандуэра" выгрузилась, взяла местный груз, уголь и ушла обратно в Европу. На горизонте от нее остался дымок. Лежа у окна лазарета, Ольсен посмотрел на него с напутствующей улыбкой, как будто этот дым, стелющийся на запад, был его гонцом, посланным успокоить и рассказать.
Путешествие кончилось. Жалованье получено сполна, отправлено почтой в деревню. Мир выпускал, наконец, Ольсена из своих ненужных и обширных объятий. Теперь Ольсен мог плыть только назад.
II
Лазарет, где лежал кочегар, стоял на холме, за городом. Его верхний этаж состоял из спускных тентов, превращающих больницу в веранду. Отсюда видны были порт, океан и - очень близко от стены лазарета - группы растений, покрытых огромными яркими цветами, подобных которым Ольсен не видел нигде. Ольсен смотрел на эти цветы, на странные листья из темного зеленого золота с оттенком страха и недоверия. Эти воплощенные замыслы южной земли, блеск океана, ткущий по горизонту сеть вечной дали, где скрыты иные, быть может, еще более разительные берега, - беспокоили его, как дурман, власть которого был он стряхнуть не в силах. Казалось ему, что на нем надето стеснительное парадное платье, заставляющее жалеть о просторной блузе.
Кроме Ольсена, в том же помещении лежали распухший от водянки француз, китаец, высохший и желтый, как мумия, и несколько негров. Не зная языков, Ольсен не мог говорить с ними; но если бы и мог, то предпочел бы все-таки лежать молча. В молчании, в неподвижности, в мыслях о родине он чувствовал себя ближе к дому. Вечером, засыпая, он думал: "Марта доит корову, старуха варит рыбу, отец засветил лампу, вымыл руки и сел к огню курить". Тогда тьма внезапно оборачивалась в его сознании утренней свежестью, и он видел не летний деревенский вечер, а глухой зимний рассвет. Ольсен задумчиво, с неудовольствием улыбался, смотрел некоторое время перед собой в полную огней тьму и сосредоточенно засыпал.
III
Время шло, а он худел, слабел, кашлял; испарина и лихорадочное состояние усиливались. Наконец, не видя никакой нужды держать неизлечимо больного кочегара, доктор сказал ему, что у него чахотка и что северный воздух будет полезнее Ольсену, чем лихорадочный тропический климат. Он прибавил еще, что на днях придет пароход, направляющийся в Европу, что бумаги и распоряжения администрации относительно Ольсена в порядке; таким образом, ему предоставлялся выбор: остаться здесь или ехать домой.
В тот день, когда Ольсен узнал правду, его силы временно вернулись к нему. Он был возбужден и мрачен; ликовал и скорбел, и та внутренняя нервная торопливость, какою стремимся мы, когда это не от нас зависит, приблизить желаемое, - наполнила его жаждой движения.
Он встал, оделся в свое платье, подумал, постоял у окна, затем вышел. Несколькими тропинками он достиг берега. Белый песок отделял море от стены леса, склоненной с естественного возвышения почвы к Ольсену нависшими остриями листьев. Там, в сумраке глубоком и нежном, дико блестели отдельно озаренные ветви. Там выглядело все, как таинственная страница неизвестного языка, обведенная арабеском. Птицы-мухи кропили цветным блеском своим загадочные растения, и, когда садились, длинные перья их хвостов дрожали, как струны. Что шевелилось там, смолкало, всплескивало и нежно звенело? что пело глухим рассеянным шумом из глубины? - Ольсен так и не узнал никогда. Едва трогалось что-то в его душе, готовой уступить дикому и прекрасному величию этих лесных громад, сотканных из солнца и тени, - подобных саду во сне, - как с ненавистью он гнал и бил другими мыслями это движение, в трепете и горе призывая серый родной угол, так обиженный, ограбленный среди монументального праздника причудливых, утомляющих див. Мох, вереск, ели, скудная трава, снег… Он поднял раковину, огромную, как ваза, великолепной окраски, в затейливых и тонких изгибах, лежавшую среди других, еще более красивых и поразительных, с светлым бесстыдством гурии, - поднял ее, бросил и, сильно топнув, разбил каблуком, как разбил бы стакан с ядом. Чем дальше он шел, тем тоскливее становилось ему; сердце и дыхание теснились одно другим, и сам он чувствовал себя в тесноте, как бы овеянным пестрыми тканями, свивающимися в сплошной жгут. Солнце село; огромный, лихорадочно сверкающий месяц рассек берег темными полосами; прибой, шумя, искрился на озаренном песке. Пришла ночь и свернулась на океане с магнетической улыбкой, как сказка, блеснувшая человеческими глазами.
Ольсен остановился: глухой, с шумом воды, пришел издалека голос: "Ольсен, это мы, мы! Скорее вернись к нам! Это я, твоя милая сестра Марта, и твоя старая мать Гертруда; и это я - твой отец Петере. Иди и живи здесь…".
IV
Два месяца плыл Ольсен обратно на пароходе "Гедвей", затем прибыл домой и, походив день-два, лег. Но теперь свободно, устойчиво чувствовал он себя, был даже весел и, хотя речь свою часто прерывал мучительным кашлем, был совершенно уверен, что скоро выздоровеет. Ничего не изменилось за время его отсутствия. Так же безнадежно и скучно судился его отец из-за пая в рыболовном предприятии, так же возилась в хлеву мать, так же улыбалась сестра, и платье у нее было то самое, в каком видел он ее год назад.
Он лежал, изредка рассказывая о жизни на пароходе, о чужих странах. Можно было и продолжать слушать его и уйти: так рассказывают о посещении музея. Но с увлечением, с страстью говорил он о том, как хотелось ему вернуться домой. Чем больше он вспоминал это, тем ярче и прочнее чувствовал себя здесь, - дома, на старой кровати, под старыми кукующими часами.
Но бой часов этих начинал все чаще будить его ночью; жарче было дышать в бессонницу; сильнее болела грудь. В маете, в страхе, в угрызениях совести за то, что "не работник", прошла зима. Наконец, весной, стало ясно ему и всем, что конец близок.
Он наступил в свете раскрытых окон, перед лицом полевых цветов. Уже задыхаясь, Ольсен попросился сесть у окна. Мерзнущий, весь в поту, с подушками под головой, Ольсен смотрел на холмы, вбирая кровоточащим обрывком легкого последние глотки воздуха. Тоска, большая, чем в Преете, разрывала его. Против его дома, у окна, обращенного к холмам, на руках матери сидела и смешно билась, махая руками и ногами, крошечная, как лепесток, девочка.
- …Дай!.. - кричала она, выговаривая нетвердо это универсальное слово карапузиков, но едва ли могла понять сама, чего именно хочет. "Дай! Дай!" - голосило дитя всем существом своим. Что было нужно ей? Эти ли простые цветы? Или солнце, рассматриваемое в апельсинном масштабе? Или граница холмов? Или же все вместе: и то, что за этой границей, и то, что в самой ней и во всех других - и все, решительно все: - не это ли хотела она?! Перед ней стоял мир, а ее мать не могла уразуметь, что хочет ребенок, спрашивая с тревогой и смехом: - "Чего же тебе? Чего?"
Умирающий человек повернулся к заплаканным лицам своей семьи. Вместе с последним усилием мысли вышли из него и все душевные путы, и он понял, как понимал всегда, но не замечал этого, что он - человек, что вся земля, со всем, что на ней есть, дана ему для жизни и для признания этой жизни всюду, где она есть. Но было уже поздно. Не поздно было только истечь кровью в предсмертном смешении действительности и желания. Ольсен повернулся к сестре, обнял ее, затем протянул руку матери. Его глаза уже подернулись сном, но в них светился тот Ольсен, которого он не узнал и оттолкнул в Преете.
- Мы все поедем туда, - сказал он. - Там - рай, там солнце цветет в груди. И там вы похороните меня.
Потом он затих. Лунная ночь, свернувшаяся, как девушка-сказка, на просторе Великого океана, блеснула глазами и приманила его рукой, и не стало в Норвегии Ольсена, точно так же, как не был он живой - там.
"Продолжение следует"
Слово не воробей, вылетит - не поймаешь.
I
Больная девушка лежала на спине, укутанная по самый подбородок меховым одеялом. Черное ночное окно отражало красноватый огонь лампы. По закопченным стенам хижины висели пробочные балберки, грузила, остроги, мережки, удочки и другие рыбные снасти. Над изголовьем больной, прикрепленная шпилькой, виднелась вырезанная из журнала картинка, изображавшая молодого человека в плаще, отбивающего нападение разбойников.
Услышав за окном шаги, девушка приподнялась на локте. Это, видимо, стоило немалых усилий ослабевшему телу, так как брови ее, поднявшись и морщась, выразили мучение. Глаза, однако, светились оживлением.
- Ну что? - спросила она, прежде чем вошедший успел закрыть дверь. - Дали тебе "Звезду"?
- Не прыгай, Дзета, - сказал старик Спуль, отставляя в угол ведерко с пойманной рыбой. - Валяйся себе потихоньку.
- Ты просто невыносим, отец, - сказала девушка. Углы ее рта вздрогнули, а обнажившаяся рука нервно потянула одеяло. - Не понимаю, зачем меня нужно дразнить! Есть или нет? Скажи честно!
- Чего честнее, - захохотал Спуль, торжественно замахиваясь, как мечом, длинной желтенькой бандеролью и бережно подавая ее томящейся руке дочери. - Почта запоздала, видишь ли, на неделю, потому что…
Дзета уже не слушала. Она попробовала разорвать бандероль, но, ослабев, в изнеможении, с закружившейся головой откинулась на подушку, крепко зажав в худеньком кулаке драгоценный журнал.
- Эй, старуха, - тревожно сказал Спуль, - тебе ведь спички не переломить, а туда же… Пусти-ка, я сам. - Он взял у дочери "Звезду", помуслил палец и, словно вспарывая рыбу, произвел весьма чинно на столе деликатную операцию открытия бандероли.
Затем Спуль приступил к делу.
- Посмотри прежде "Эмиль и Араминту", - тревожно сказала Дзета. - Должно же быть, наконец, продолжение. Не могу же я верить до бесконечности. Ведь вот полгода прошло, как сама я прочла… помнишь? После того, где Эмиль сказал Араминте: "Ты, дорогая, не беспокойся. Я возвращусь, и мы будем счастливы". Да, так там ведь напечатано внизу: "Продолжение следует".
Она взволновалась, как бы предчувствуя, что и на этот раз ожидания ее будут обмануты.
Пока девушка говорила, старик осторожно перевертывал страницы, опасливо приглядываясь к каждому заголовку. Его широкое, прекрасное наивной старостью и смелыми, но добродушными глазами лицо делалось все растеряннее по мере того, как он приближался к обложке, смущенно бормоча что-то вроде: "пропустил, надо быть", "вот поди найди", "экое дело" - и другие, облегчающие подавленное состояние, слова-вздохи. Он сам был немало заинтересован дальнейшей судьбой главных героев оборванного романа, но стеснялся показывать это.
- "Моисей в пустыне", рассказ, - монотонно говорил он, по временам вглядываясь в петит, словно исчезнувший граф Эмиль притаился как в загадочной картинке, среди букв, - "Волны", стихотворение. "Открытие Южного полюса", научно-популярный очерк. "Испытание огнем", очерк средневековой жизни. "Про то, про се", мелочи. "Смесь". "Пейте шоколад"… Хм, Дзета, ты опять не уснешь… нет, ровнешенько ничего нет!
- Ну что это, право! - жалобно воскликнула девушка. - Ты понимаешь тут что-нибудь?
Старик не ответил. Он был сильно расстроен, Дзета таяла на его глазах с каждым днем. Болезнь ее, как говорил приезжавший врач, "не поддается определению". Он думал, что это на нервной почве. Началось с того, что девушка стала страдать бессонницей, отсутствием аппетита, а месяц спустя слегла с признаками сильного истощения.
- Ее нужно развлекать, - сказал врач, и Спуль по его совету выписал "Звезду", маленький журнал с картинками, с невинным, почти сказочным содержанием.
Отец и дочь свято верили в то, что каждая печатная строка - правда. Вымышленных лиц в "Эмиле и Араминте" для них не было. Герои романа, конечно, живы, и приключения их по мере шествия событий протокольно описываются доверенными сего дела - писателями. Роман увлек Дзету нежной любовью Эмиля и Араминты, девушки, как и она, бедной, но преданной своему возлюбленному. Граф Эмиль, блестящий придворный, отправился в Америку добывать завещание, украденное разбойниками, и простодушная Дзета, обманутая извещением: "Продолжение следует", искренно страдала от неизвестности дальнейших событий. За полгода, как оборвался роман, - потому ли, что автору надоело возиться с благородным Эмилем, по причине ли скудности авансов в "Звезде", из-за смерти ли романиста, - но только в эти полгода, как думала Дзета, все должно было уже закончиться или благополучно, или катастрофой.
Болезненно страстно хотела она узнать, что случилось, а каждый номер приносил ей новое и новое разочарование. И что главное - в одиноких мечтах ее, в заученном наизусть романе Араминта постепенно превратилась в нее, Дзету, а Эмиль - в того, который год назад стал для ее сердца далекой обетованной страной. Случайный городской гость пробыл несколько дней в пустыне, и Спуль не знал, что притихшая и больная девушка год назад смеялась, крепко целуясь в береговом кустарнике с широкоплечим молодым человеком, модная бородка которого, мягкие усы и быстрые ореховые глаза застряли неподалеку от Хоха (деревня Спуля) благодаря поломке пароходного колеса. Он сказал Дзете, что любит полевые цветы и скоро вернется к ним. И…
- "Продолжение следует", - невольно пронеслись перед ее глазами знакомые буквы.
"Как его зовут? Акаст. Милый Акаст… милый обманщик".
Она вытерла мигающие глаза и снова спросила:
- Отец, какое же твое мнение?
Спуль раздувал очаг.
- Я думаю, что его… ф-ф-ф-фух! щепки сырые… что его сиятельство граф, видишь ли, - ф-ф-фух! - отдал распоряжение… Сварить тебе рыбки, Дзета? Ну, затрещало.
- Какое распоряжение?
- А чтобы… этого… его не пропечатывали.
- Ну вот! - Она стала смотреть на огонь. - Если он терпел и знал, что о нем все до сих пор написано… Не понимаю. Зачем запрещать теперь?
Меж ними возгорелся легкий спор. Старик доказывал, что высокопоставленные люди имеют свои резоны - публиковать или не публиковать их приключения; а Дзета утверждала, что здесь замешана какая-то неизвестная дама, которая влюблена в Эмиля и которой, мстительных ради целей, хочется, чтобы бедная Араминта пребывала в неизвестности относительно судьбы своего возлюбленного.
- Если бы поговорить с тем человеком, который писал это! - сказала, вздыхая, девушка. - "Дон-Эстебан" - сказано там. Роман Дон-Эстебана. Писатели, наверное, все знают… Уж я бы у него выспросила.
- Хочешь посмотреть "Звезду"? - спросил Спуль, кончив есть.
Он примостился уже было на краю кровати с журналом в руках, но Дзета нерешительно покачала головой:
- Я не буду смотреть картинки. Отец, - робко прибавила она, помолчав,
- если хочешь, почитай мне конец… там, где остановились.
- Опять? Вчера ведь читали, Дзета.
- Ну что ж… жалко тебе?
Спуль взял с полки старый, замызганный номерок и, смотря поверх страницы, - так как наизусть знал развернутое, - отбарабанил далеко не нежным голосом:
"Араминта, обливаясь слезами, обняла Эмиля за шею, и ее прекрасное лицо наполнило сердце героя состраданием и любовью.
- Не плачь, бесценная возлюбленная, - сказал Эмиль, - беру в свидетели небо и землю, что вернусь к радостям семейной жизни с тобой. Мне надо только преодолеть коварный замысел дяди, вручившего жестокому атаману Грому завещание моего отца. Не беспокойся, дорогая. Я вернусь, и мы будем счастливы".
"Продолжение следует", - хмуро закончил старик.
- Дзета!
Девушка лежала навзничь, уткнув лицо в мокрые от слез ладони. Она не откликнулась. Скоро дыхание ее стало ровнее, тише, и сон, вызванный непосильным волнением, положил свою теплую руку на ее маленькую горячую голову.
II
После рассказанного в течение добрых десяти дней, на протяжении тысячи верст, одинокая старческая фигура - с платком вокруг черной от солнца шеи, в высоких сапогах, в страшной трубообразной шляпе и красной шерстяной блузе, - совершала, не останавливаясь, перемещение от одной точки земного шара к другой, пока не появилась на площади Амбазур.
Сначала фигура сидела на одном из звеньев длинного речного плота, затем путешествовала верст пятьдесят от берега к берегу другой реки, где села на пароход, а с парохода, дней пять спустя, в шумный вагон, который к вечеру десятого дня доставил благополучно фигуру на упомянутую блестящую площадь.
Было без четверти пять, когда в передней "Звезды" раздался неуверенный короткий звонок, и редакционный сторож, злобно открыв дверь, увидел живописную фигуру Спуля, благоговейно созерцающего эмалевую дощечку, где строгими черными буквами возвещалось, что секретарь "Звезды" сидит за своей конторкой ровно от трех до пяти - ни секунды более или менее.
- Подписка внизу, - отрывисто, подражая редактору, заявил сторож, - да затворяй двери, дед!
- Послушай-ка, паренек, - таинственно зашептал Спуль, продвигаясь в переднюю, - я, видишь ты, дальний… Мне, видишь, нужно поговорить с вашими. А прежде скажи: здесь находится господин писатель Дон-Эстебан?
- Вот, надо быть, к вам пришел, - сказал сторож, приотворяя дверь в комнату секретаря. - Я, хоть убей, не понимаю этого человека.
Секретарь "Звезды", желчный толстенький господин, измученный флюсом и корректурой, выскочил на каблуках к Спулю.
- От кого? - процедил он сквозь карандаш, зажатый в зубах, тонким, словно оскорбленным, голосом. - Стихи? Проза? Рисунки?
- Как бы мне, - запинаясь, проговорил старик, - потолковать малость с господином Дон-Эстебаном?
- А! Фельетонист?
- Может быть… может быть, - кивнул Спуль, уступчиво улыбаясь, - не знаю я этого. Может, он ваш директор, может, и побольше того.
- В трактире, - сердито сказал секретарь, прыгнул за дверь, подержался с той стороны за дверную ручку, снова приоткрыл дверь, высунул голову и крикливо адресовал: - "Голубиная почта"! Трактир на той стороне площади! Вот где ваш Дон-Эстебан!
Старик печально надел шляпу. Он не понимал ничего: ни ободранности темной, грязной редакции, где, однако, знают о жизни герцогов и князей больше, чем их прислуга; ни того, почему надо идти в трактир; ни раздражительности толстенького господина. У Спуля был такой обескураженный вид, что сторож пояснил ему, наконец, в чем дело.
- Зайди в "Голубиную почту", дед, - жалостливо сказал он, - там спроси: где тут сидит Акаст? Потому что, видишь, пишет-то он под именем одним, а настоящее его имя Акаст. Вот он Дон-Эстебан и есть.
С холодом и тяжестью недоверия к своему положению Спуль переступил порог "Голубиной почты". Здесь его не мучили; слуга, услышав: "Дон-Эстебан", вытащил палец из соусника и ткнул им в направлении большого стола, за которым сидело и возлежало человек шесть в позах более свободных, чем пьяных. Малое количество бутылок указывало, что головы пока на местах.
- Кто из вас, добрые господа… - начал Спуль, но сбился. - Не тут ли… Который здесь господин писатель Дон-Эстебан?
- Я, - сказал высокий в накидке и серой широкополой шляпе. - Откуда ты, одетый в первобытные одежды, странник Киферии? Кто указал тебе путь в жилище богов? Бессмертных ты или смертных дел древний глашатай? Сядь и скажи, Гекуба, что тебе в моем имени?
- Господин, - сказал Спуль, - послушайте-ка меня… Уж, право, не знаю, как это вам все объяснить, в точку-то самую, а только, изволите видеть, без вас в этом деле, вижу, не обойтись.