Собрание сочинений. Том 7. Рассказы и повести. Жрецы - Станюкович Константин Михайлович "Л.Нельмин, М. Костин" 14 стр.


- А далее много не придется сказывать, вашескобродие. Как она обескуражила меня на светлое воскресенье, я три дня со шкуны не сходил… На четвертый не сустерпел. Отпросился под вечер на берег - и айда. Вечер-то темный… пробрался я в глухую уличку и к окну… Гляжу в щелинку у ставни на Глафиру. А волосы у ей распущенные - видно, из бани вернулась, сидит одна-одинешенька и такая, я вам скажу, печальная, такая сиротливая, что сердце во мне вовсе замерло. И так это жалко ее, и так самому тоскливо. И не знаю, что бы я дал, только бы она, родненькая, не кручинилась? И с чего это она? О чем думы думает, голубенькая? Так это я раздумываю и сам тоскую, как вдруг около меня тень, а затем что-то блеснуло и полоснуло по уху. Гляжу: Алимка, этот самый черкес, с кинжалом… "Я тебе и нос отрежу… будешь ходить сюда". Я увернулся - и на его. Сцепились. Наконец повалил я его и спрашиваю: "По какой причине ты, собака, на меня?" - "И ханым и тебе секим башка… Зачем ханым ходишь…" - "А тебе что?" - "Ханым меня не любит, а я ханым люблю, стерегу". Приревновал, значит, дьявол. А Глафира-то на этого черкеса никакого внимания не обращала… И рожа, если б вы знали, какая… Так он со злобы, черт… что выдумал!.. Стараюсь я это кинжал отнять, а он опять пырнул в руку. Тут уж я озверел… душу его за горло… Хрипит. А в это самое время Глафира с фонарем… "Вы что тут делаете? Как вы тут оказались, Максим Тарасыч?"

Я встал, молчу… Поднялся и черкес, сердито глядит так… А кинжал евойный у меня… Я глаз с черкеса не спускаю. А Глафира ему что-то по-татарски… и так это, должно, что-нибудь очень обидное… Он это вырвал кинжал у меня и к ей… к Глафире-то. Я мигом очутился между ими, и кинжал пришелся мне в плечо. Но уж после эстого я этого черкеса раз да другой по уху и сшиб его с ног… Держу за шиворот. А он, собака, мне шепчет: "Драка была. Ханым не видал. И ты говори: драка была, ханым не видал". Путать, значит, ее не хотел… Поди ж ты! Тут Глафира велела тащить черкеса в сарай, и я запер его на ключ. "А завтра, говорит, в полицию отведут". - "Зачем, говорю… не надо", - и стал было прощаться. А она как подняла фонарь да увидала, что и лицо у меня в крови и на плече сквозь рубашку кровь, - так и ахнула. И, словно бы виноватая, вся затихла и на меня так жалостно смотрит. "Идемте, говорит, в горницу… Обмойтесь и раны перевяжите. Я вам тряпок дам…" Ну, я пришел, обмылся - полуха, гляжу, нет. Перевязал тряпками и прощаюсь… "Спасибо, говорит, вам, спасли от черкеса… Только напрасно!" Тут уж я не утерпел, слезы градом, и я вон… А она вдогонку: "Прощайте, Максим Тарасыч… Не ходите ко мне. Лучше для вас будет. Я людям горе одно приношу…" Ну, явился я на шкуну. Все: "как да как?" Обсказываю, что с черкесом в драке дрался. Увели меня в лазарет, и там я с неделю пролежал. Ухо да плечо залечивали, а я, вашескобродие, всю эту неделю в тоске был… В конце недели навестил меня Григорий Григорьевич и сказал, что Алимка-подлец из полиции убежал в горы - и след его простыл… Дело это кончилось, и никто не знал, из-за чего все это вышло… Так вот, вашескобродие, как я уха-то решился! - заключил Тарасыч.

- А Глафиру вы больше не видали?

- Видел… Как поправился, заходил в лавку попрощаться… Черкеса опять перевозить начали в Константинополь, а оттеда велено нам было идти в Одесту.

- Что ж, как она вас встретила?

- В строгости, вашескобродие. Быдто и никакого кровопролития не было. Но только, как я стал уходить, видно, пожалела опять. Крепко так руку пожала и говорит: "Не поминайте меня лихом… Бесталанная я…" А я уж тут открылся вовсе и сказал: "Век вас буду помнить, потому дороже вас нет и не будет мне человека на свете!" С тем и ушел. Вскорости мы пошли в море… А мне хоть на свет не гляди… Так прошло года три… Наконец я опять попал в Новороссийск. Сошел на берег, ног под собой не чувствую… бегу к лавочке… А там Григорий… Постарел… осунулся… Увидал меня, сперва обрадовался, да потом как заплачет… "Что с тобой, Григорий Григорьич?" Тут он и объяснил мне, что Глаша год тому назад уехала в Иерусалим и отписала ему, чтобы больше не ждал ее… Просила прощения… и объясняла, что странницей сделается, божьей правды искать будет… "И тебя, Максим, вспомнила. Прислала крестик и велела тебе отдать…" Вот он, вашескобродие, - заключил Тарасыч, открывая ворот рубахи и показывая маленький кипарисовый крест. - С им и умру! - прибавил он и поцеловал крест.

- И ничего вы с тех пор не слыхали о Глафире?

- Ничего… И муж не знает, где она… Успокой, господи, ее смуту душевную! - как-то умиленно проговорил Тарасыч и перекрестился.

В эту минуту явился какой-то купальщик, и я простился с Тарасычем.

Одно мгновение

I

Однажды чудным тропическим вечером, когда корвет "Витязь" шел себе под всеми парусами узлов по восьми, направляясь в Рио-Жанейро, в кают-компании за чаем зашел разговор о самоубийстве.

Поводом к такой редкой среди моряков беседе послужил рассказ одного лейтенанта о своем товарище, который два года тому назад застрелился от несчастной любви к одной замужней женщине.

Рассказчик назвал эту женщину. Ее многие знали в Кронштадте. Это была жена одного инженера, изящная блондинка с рыжеватыми волосами, умная, милая и обворожительная, казавшаяся молодой, несмотря на свои тридцать девять лет.

Большинство моряков не выразило ни малейшего сочувствия самоубийце. Почти все находили, что стреляться из-за женщины глупо.

А пожилой старший штурманский офицер, отличный и неустрашимый моряк, и в то же время, как все знали, настолько трусивший своей высокой, полнотелой жены, бойкой и сварливой, что даже сам просился в дальнее плаванье, желая избавиться от домашних сцен, не без авторитетности произнес:

- Самое последнее дело пропадать из-за женского ведомства. Только шалые юнцы на это способны. Получил ассаже - инженерша дама строгая - и ба-бац! Думал, что эта самая инженерша только единственная на свете… В те поры не соображал, что есть и другие дамы. В затмении был…

Все принимавшие участие в разговоре согласились со штурманом и вообще не одобряли самоубийства от каких бы то ни было причин. Многие находили, что самовольное лишение жизни обличает трусливую душу и, во всяком случае, эгоиста, не думающего о страдании, которое он причиняет другим. Человек с характером и в здравом уме никогда не пойдет на самоубийство.

- Это все равно, что бросить судно в минуту опасности! - с убежденным спокойствием проговорил старший офицер, капитан-лейтенант лет под сорок, с Георгием в петлице белого кителя, прежний черноморец, пробывший всю севастопольскую осаду на четвертом бастионе и раненный во время последнего штурма. - Ни один порядочный моряк это не сделает за совесть, а не за страх ответственности. Надо бороться до последнего издыхания. Не правда ли?

Все согласились, что правда.

Только один из присутствующих в кают-компании не ответил на вопрос старшего офицера.

Он не принимал участия в разговоре и, словно бы нисколько не интересуясь им, молча отхлебывал чай, нервно выкуривая папироску за папироской.

Это был мичман Стоянов, смугловатый брюнет лет двадцати пяти, с курчавыми черными волосами и шелковистыми усами, небольшого роста, сухощавый, серьезный, с тонкими чертами красивого, мужественного и умного лица, в выражении которого сразу чувствовалась сила воли недюжинного характера. В задумчивом взгляде темных глаз, опушенных длинными ресницами, было что-то смелое, открытое и несколько надменное, словно во взгляде молодого орла.

Много читавший, независимый в своих суждениях, нередко расходившийся во взглядах с сослуживцами, Стоянов держался особняком, не подчеркивая, впрочем, этого, и ни с кем особенно близко не сходился. И несмотря на это Стоянова все уважали за его прямой рыцарский характер, полный благородства и чуткой деликатности, за соответствие его слов с делом, за ум и добросовестное отношение к служебным обязанностям. Он считался всеми лихим морским офицером и лучшим вахтенным начальником. В то же время он был ревизором, аккуратность и щепетильная честность которого были вне всяких сомнений!

Матросы тоже уважали Стоянова, но едва ли понимали и любили этого странного, по тогдашним временам, морского офицера.

Хотя никогда он никого не наказывал, не дрался и даже не ругался, был ровен, мягок и справедлив, тем не менее матросы словно бы чувствовали в нем совсем чужого человека. Он никогда не разговаривал с матросами, не шутил с ними и, казалось даже, как будто брезгал ими. Он не искал популярности среди них, как делали многие другие, и точно конфузился, попадая в матросскую толпу; и в то же время был самым горячим представителем за них.

Никто и не знал, скольких он избавлял от позорных телесных наказаний, до которых старший офицер был большой охотник, убеждая, упрашивая, умоляя сурового моряка пожалеть людей и не унижать их человеческого достоинства. Ведь скоро телесные наказания будут отменены официально. Об этом уже писали в "Морском сборнике".

И старший офицер, с которым Стоянов обыкновенно в таких случаях говорил глаз-на-глаз в его каюте, нередко снисходил к просьбам молодого мичмана, невольно поддаваясь обаянию его страстной речи, заменял порку каким-нибудь другим наказанием и - сам в сущности не злой человек - в душе питал благодарное чувство к Стоянову, останавливавшему его от жестокостей.

И старшего офицера команда любила, а Стоянова нет.

Он это чувствовал, он видел, что и в кают-компании он далеко не любим. Он понимал, что стоит только несколько приспособляться к людям - и все изменится, но он чуждался такой фальши, не менял своих отношений и по-прежнему был одинок.

Со дня выхода из Шербурга Стоянов стал искать еще большего одиночества и, казалось, чуждался всех. В нем заметна была какая-то перемена. Несмотря на его спокойствие на людях, многие замечали, что Стоянов часто бывал мрачен и видимо что-то угнетало его.

Приписывали это разлуке с невестой. Многим было известно, что Стоянов любит и горячо любим этой прелестной девушкой, приезжавшей на корвет в день ухода его из Кронштадта.

- А вы что ни слова не скажете, Борис Сергеич? - обратился к Стоянову старший офицер.

- Я слушал, Иван Николаич.

- Вы, по обыкновению, не согласны с общим мнением?

- Не согласен, Иван Николаич.

- И оправдываете самоубийство?

- Вполне.

- Из-за какой-нибудь несчастной любви? Вы, Борис Сергеич?

- Из-за любви нет. Но бывают такие случаи в жизни, после которых жить нельзя! - Как-то решительно и вместе с тем грустно проговорил Стоянов.

- Например?

- После какой-нибудь подлости… после позора…

- А искупить его лучшей жизнью разве нельзя?.. Человек, сознающий весь ужас позора, уже наполовину исправившийся человек.

- Люби кататься, люби и саночки возить. Сделал пакость, так имей характер и отдуться за нее! - вставил штурман.

- Все это легко говорить, а пережить позор, я думаю, невозможно! Лучше смерть!

- Ну и самому прописать себе отпуск на тот свет тоже не особенно легко, Борис Сергеич! В ошалелом состоянии, из-за любви, как это ни глупо, а еще можно понять самоубийство, но чтобы покончить с собой сознательно, обдумавши…

- Я только и понимаю такое самоубийство.

- А расстаться с жизнью разве так легко, вы думаете? Нет, батенька, не легко. Я испытал это раз, когда мы на "Змейке" наскочили на камни и думали, что всем нам тут крышка. Ох, и как же жутко было! - заметил старший офицер.

- Не спорю, что легко… Но…

Стоянов запнулся, точно у него что-то застряло в горле, и через секунду с каким-то убеждающим спокойствием в тоне продолжал:

- Но ведь это одно мгновение… Одно только мгновение! - повторил он.

И смолк, видимо не желая продолжать этот разговор.

Через несколько минут он вышел наверх и стал у борта. Он смотрел то на чудное, усеянное звездами небо, то на тихо рокочущий сонный океан, волны которого ласково лизали бока корвета, отсвечивая фосфорическим блеском.

Он долго стоял наверху, и слезы лились из его глаз.

- Всего одно мгновенье! - чуть слышно произнес он и спустился вниз, в свою маленькую опрятную каюту, где над койкой висела большая фотография прелестной девушки.

Он сел к письменному столику, подписал какие-то две ведомости, предварительно проверив их, написал своим мелким четким почерком рапорт командиру и стал писать письмо невесте.

Когда, в исходе четвертого часа, рассыльный пришел в каюту будить мичмана на вахту, Стоянов уже окончил письмо и вложил его в конверт. Затем он сложил аккуратно рапорт, запер шифоньерку на ключ и с последним ударом колокола, отбивавшего восемь склянок, выбежал наверх и принял вахту.

II

Стоянов мерно шагал по мостику, жадно вдыхая свежий воздух моря. Он поглядывал на паруса, подходил к компасу взглянуть, по румбу ли правят рулевые, спускался на палубу проверить часовых на баке и снова ходил своей обычной легкой и грациозной походкой.

Когда солнце, медленно освобождаясь от своих пурпурно-золотистых риз, поднялось над горизонтом, Стоянов жадно устремил глаза на горизонт, любуясь прелестью восхода. Лицо его было мертвенно-бледно и решительно-спокойно. Только в его прекрасных глазах стояло выражение мучительной тоски.

Он еще раз обвел этим тоскливым жадным взглядом и чудное бирюзовое небо, и далеко раскинувшийся океан, сверкавший под лучами ослепительного солнца, и палубу корвета со спавшими на ней матросами, и все это казалось ему чем-то особенным, новым, имеющим невыразимую прелесть. И жажда жизни охватила все его молодое существо, и слезы брызнули из глаз.

- Пора! - прошептал он.

И с усилием, словно бы еще борясь с самим собой, наконец произнес:

- Сигнальщик!

Подремывавший матросик явился к нему.

- Поди… разбуди мичмана Варламова… Скажи, что я болен… прошу сменить меня.

Он говорил прерывисто, словно бы не находил слов.

И когда сигнальщик пошел исполнять приказание, ему хотелось вернуть его и в то же время он обрадовался, что сигнальщик уже исчез.

Через пять минут явился заспанный, недовольный Варламов.

- Извините, Андрей Андреич… Я болен… Примите от меня вахту… Я должен уйти…

Варламов взглянул на Стоянова и был поражен каким-то страшным спокойствием его осунувшегося мертвенного лица.

- Идите, идите, Борис Сергеич… Что с вами?

- Скоро узнаете… Прощайте, Андрей Андреич.

Он крепко стиснул руку мичмана, как-то жалобно заглянул ему в глаза и произнес:

- Еще раз простите, что обеспокоил.

- Помилуйте… какие извинения!.. Идите скорей… Вы совсем больны, Борис Сергеич.

- Иду… иду… Ведь одно мгновенье…

И с этими словами он занес за перила мостика ноги и бросился в океан.

Мичман ахнул. Ахнули и матросы, видевшие падение. Кто-то успел бросить спасательный круг.

- Фок и грот на гитовы! Марса-фалы отдать! - командовал отчаянным голосом мичман.

Через минуту капитан и старший офицер были наверху.

- Что случилось?

- Стоянов бросился за борт!

И капитан и старший офицер были поражены.

Минут через пять корвет лежал на дрейфе, и баркас отправился на поиски.

Все офицеры и матросы выскочили на палубу. Все со страхом ждали возвращения баркаса, предчувствуя, что он вернется без Стоянова.

И через час баркас вернулся; бывший на нем офицер рассказал, что видел, как Стоянов утонул, хотя спасательный круг и был вблизи. Но мичман не хотел его взять.

Корвет снова пошел далее, и все разошлись угрюмые.

Старший офицер утирал слезы.

III

Через четверть часа капитан, взволнованный, со слезами на глазах, пришел в кают-компанию и проговорил:

- Вот рапорт Бориса Сергеевича… Прочтите, господа. А я снова читать не могу…

С этими словами он торопливо ушел.

И старший офицер прочел рапорт следующего содержания:

"Честь имею донести вашему высокоблагородию, что я совершил поступок, недостойный честного человека. В Шербурге я проиграл пятьсот рублей казенных денег. Хотя я пополнил часть их причитающимися мне за месяц жалованьем и столовыми, а остальная часть будет пополнена товарищем, которому я написал из Шербурга, тем не менее после такого позора я жить не могу. Могли не узнать о моей растрате товарищи, но я-то ее знал и следовательно не считал себя в праве воровски пользоваться общим уважением и оставаться жить на свете.

Донося об этом вашему высокоблагородию, прошу переслать прилагаемое письмо по адресу".

Старший офицер потрясенный ушел к себе в каюту. У всех на глазах стояли слезы.

Два моряка

I

Отставной вице-адмирал Максим Иванович Волынцев только что поднялся с жестковатого дивана, проспавши свой положенный час после обеда.

Откашлявшись, Максим Иванович снял халат, бережно повесил его в шкап и облекся в старенький, но опрятный сюртук с адмиральскими поперечными, как у отставных, погонами, прошелся щеткой по седой, коротко остриженной голове, расчесал белую пушистую бороду и усы, закурил толстую папиросу и присел в плетеное кресло у письменного небольшого стола.

Не спеша вынул он из футляра очки и взял со стола аккуратно сложенную газету.

Несмотря на потертую обивку старомодной мебели и старенькие вещи, бывшие в кабинете, все в этой небольшой комнате имело необыкновенно опрятный и даже приветливый вид, сияя тою умопомрачающею чистотой, какая только бывает на военных кораблях.

Пол сверкал, точно зеркало. Дверные ручки, оконные задвижки и медные кнопки гвоздиков, на которых висели, занимая сплошь всю стену, фотографии в черных простых рамках, - блестели под лучами редкого петербургского солнца, светившего в течение целого августовского дня. Занавески на окнах были ослепительной белизны: фикусы, аралии и пальмочки вымыты и выхолены - одним словом, решительно все в комнате свидетельствовало о привычке хозяина к порядку и щепетильной чистоте, и все, казалось, дышало приветливостью.

Даже хорошенькая "Верушка", как звал Максим Иванович маленькую канарейку, и та, заливавшаяся во все горло, казалась необыкновенно чистенькой и веселой, а клетка, которую адмирал собственноручно чистил два раза в день, просторная, белая клетка, усыпанная песком, содержалась в безукоризненном порядке.

Кабинет напоминал каюту, и в нем даже пахло немного кораблем от острого смолистого запаха мата, лежавшего вместо коврика под ногами адмирала.

И сам он своим внешним видом производил впечатление той же опрятности и приветливости, которыми отличались кабинет и вся скромная его обстановка.

Это был небольшого роста, сутуловатый и сухощавый старик лет шестидесяти, крепкий и бодрый на вид. Вся его небольшая фигура с первого же раза внушала к себе невольную симпатию. И в выражении его старого, морщинистого лица, отливавшего здоровым румянцем, и особенно в выражении небольших, еще живых и острых темных глаз было что-то необыкновенно хорошее: доброе и ласковое и в то же время застенчивое, говорящее о душевной чистоте и о честно прожитой жизни.

Назад Дальше