V
Был знойный палящий день в Китайском море. На голубом небе - ни облачка, и на море стоял мертвый штиль. Еще с рассвета наступило безветрие, паруса лениво повисли, и капитан приказал развести пары. Скоро загудели пары, и "Могучий", убрав паруса, пошел полным ходом, взявши курс на Нагасаки.
Старший офицер, особенно заботившийся о том, чтобы "Могучий" пришел в Нагасаки, где адмирал назначил рандеву, в щегольском виде, уже в третий раз обходил сегодня корвет, придираясь ко всем и донимая всех своими нотациями. Он, видимо, был не в духе, хотя все было, в идеальном порядке, все наверху горело и сияло под блестящими лучами ослепительного, жгучего солнца, повисшего, словно раскаленный шар, над заштилевшим морем. Барон только что имел снова не особенно приятное объяснение с капитаном и считал себя несколько обиженным. В гамом деле, все его предположения, направления, как он был уверен, к пользе службы, систематически отвергались этим "бесхарактерным человеком", как презрительно называл барон капитана, и отношения их с каждым днем все делались суше и суше. Вдобавок и эти мичмана то и дело подпускали ему всякие шпильки, но так, что не было никакой возможности сделать им замечание. И барон, озлобленный и надутый, высокомерно думал о том, как трудно служить порядочному человеку с этими глупыми русскими демократами, не понимающими настоящей дисциплины и готовыми подрывать престиж власти.
Спустившись в жилую палубу и занятый своими размышлениями, он без обычного внимания заглядывал во все уголки, приближаясь к кубрику, как вдруг мимо его ног стремглав пронесся Куцый и выбежал наверх.
- Мерзкая собака! - проговорил барон, несколько испуганный неожиданным появлением Куцего, и, остановившись, невольно взглянул на место, по которому тот пробежал.
И в то же мгновение взгляд барона впился в одну точку палубы, как раз под люком трапа, ведущего на бак, и на лице его появилась брезгливая гримаса.
- Боцмана послать! - крикнул барон.
Через несколько секунд явился боцман Гордеев.
- Что это такое? - медленно процедил барон, указывая пальцем на палубу.
Боцман взглянул по направлению длинного белого пальца с перстнем и смутился.
- Что это такое, спрашиваю я тебя, Гордеев?
- Сами извольте видеть, ваше благородие…
И боцман угрюмо назвал, что это такое.
Барон выдержал паузу и сказал:
- Ты помнишь, что я тебе говорил?
- Помню, ваше благородие! - еще угрюмей отвечал боцман.
- Так чтобы через пять минут эта паршивая собака была за бортом!
- Осмелюсь доложить, ваше благородие, - заговорил боцман самым почтительным тоном, полным мольбы, - что собака нездорова… И фершал ее осматривал, говорит: брюхом больна, но только скоро на поправку пойдет… В здоровом, значит, виде Куцый никогда бы не осмелился, ваше благородие!.. Простите, ваше благородие, Куцего! - промолвил боцман дрогнувшим голосом.
- Гордеев! Я не имею привычки повторять приказаний… Мало ли какого вы мне наврете вздора… Через пять минут явись ко мне и доложи, что приказание мое исполнено… Да выскоблить здесь палубу! - прибавил барон.
С этими словами он повернулся и ушел.
- У, идол! - злобно прошептал вслед барону боцман. Он поднялся наверх и взволнованно проговорил, подходя к Кочневу, который поджидал Куцего, чтоб увести его вниз.
- Ну, брат, беда… Сейчас Чертова Зуда увидал внизу, что Куцый нагадил, и…
Боцман не окончил и только угрюмо качнул головой.
Кочнев понял, в чем дело, и внезапно изменился в лице. Мускулы на нем дрогнули. Несколько секунд он стоял в каком-то суровом, безмолвном отчаянии.
- Ничего не поделаешь с этим подлецом! А уж как жалко собаки! - прибавил боцман.
- Захарыч!.. Захарыч!.. - заговорил наконец матрос умоляющим, прерывающимся голосом. - Да ведь Куцый больной… Рази можно с больной собаки требовать? Уж, значит, вовсе брюхо прихватило, ежели он решился на это… Он умный… Понимает… Никогда с им этого не было… И то сколько раз выбегал сегодня наверх… Захарыч, будь отец родной!.. Доложи ты этому дьяволу!
- Нешто я ему не докладывал? Уж как просил за Куцего. Никакого внимания. Чтобы, говорит, через пять минут Куцый был за бортом!
- Захарыч!.. Сходи еще… попроси… Собака, мол, больна…
- Что ж, я пойду… Только вряд ли… Зверь!.. - промолвил боцман и пошел к старшему офицеру.
В это время Куцый, невеселый по случаю болезни, осунувшийся, с мутными глазами, со сконфуженным видом, словно чувствуя свою виновность, подошел к Кочневу и лизнул ему руку. Тот с какою-то порывистою ласковостью гладил собаку, и угрюмое его лицо светилось необыкновенною нежностью.
Через минуту боцман вернулся. Мрачный его вид ясно говорил, что попытка его не увенчалась успехом.
- Разжаловать грозил!.. - промолвил сердито боцман.
- Братцы!.. - воскликнул тогда Кочнев, обращаясь к собравшимся на баке матросам. - Слышали, что злодей выдумал? Какие его такие права, чтобы топить конвертскую собаку? Где такое положение?
Лицо угрюмого матроса было возбуждено. Глаза его сверкали.
Среди матросов поднялся ропот. Послышались голоса:
- Это он над нами куражится, Зуда проклятая!
- Не смеет, чума турецкая!
- За что топить животную!
- Так вызволим, братцы, Куцего! Дойдем до капитана! Он добер, он рассудит! Он не дозволит! - взволнованно и страстно говорил угрюмый матрос, не отпуская от себя Куцего, словно бы боясь с ним разлучиться.
- Дойдем! - раздались одобрительные голоса.
- Аким Захарыч! Станови нас во фрунт, всю команду.
Дело начало принимать серьезный оборот. Аким Захарыч озабоченно почесал затылок.
В эту минуту на баке показался молодой мичман Кошутич, любимец матросов. При появлении офицера матросы затихли. Боцман обрадовался.
- Вот, ваше благородие, - обратился он к мичману: - старший офицер приказал кинуть Куцего за борт, а команда этим очень обижается. За что безвинно губить собаку? Пес он, как вам известно, справный, два года ходил с нами… И вся его вина, ваше благородие, что он брюхом заболел…
Боцман объяснил, из-за чего вышла вся эта дрязга, и прибавил:
- Уж вы не откажите, ваше благородие, заступитесь за Куцего… Попросите, чтоб нам его оставили…
И Куцый, точно понимая, что речь о нем, ласково смотрел на мичмана и тихо помахивал своим обрубком.
- Вон, ваше благородие, и Куцый вас просит.
Возмущенный до глубины души, мичман обещал заступиться за Куцего. На баке волнение улеглось. В лице Кочнева светилась надежда.
VI
- Барон, - взволнованно проговорил мичман, влетая в кают-компанию, - вся команда просит вас отменить приказание насчет Куцего и позволить ему жить на свете… За что же, барон, лишать матросов собаки!.. Да и какое она совершила преступление, барон?..
- Это не ваше дело, мичман Кошутич, - ответил барон. - И я прошу вас не забываться и мнений своих мне не выражать. Собака будет за бортом!
- Вы думаете?
- Прошу вас замолчать! - проговорил барон и побледнел.
- Так вы хотите взбунтовать команду, что ли, своей жестокостью?! - воскликнул мичман, полный негодования. - Ну, это вам не удастся. Я иду сейчас к капитану.
И Кошутич бросился в капитанскую каюту.
Все, бывшие в кают-компании, взглянули на старшего офицера с видимой неприязненностью. Барон, бледный, с улыбкой на губах, нервно теребил одну бакенбарду.
Минуты через две капитанский вестовой доложил барону, что его просит к себе капитан.
- Что там за история с собакой, барон? - спросил капитан и как-то кисло поморщился.
- Никакой истории нет. Я приказал ее выкинуть за борт, - холодно ответил барон.
- За что же?
- Я предупреждал, что если увижу, что она гадит, я прикажу ее выкинуть за борт. Я увидел, что она нагадила, и приказал ее выкинуть за борт. Смею полагать, что приказание старшего офицера должно быть исполнено, если только дисциплина во флоте действительно существует!
"О, немецкая дубина!" - подумал капитан, и лицо его еще более сморщилось.
- А я попрошу вас, барон, немедленно отменить ваше распоряжение и впредь оставить собаку в покое. Она на корвете с моего разрешения… Мне жаль, что приходится вам отменять свое же приказание, но нельзя же отдавать подобные приказания и без всякого повода раздражать людей.
- В таком случае, господин капитан, я имею честь просить вас отменить самому мое приказание, а я считаю это для себя невозможным. И кроме того…
- Что еще? - сухо спросил капитан.
- Я болен и исполнять обязанностей старшего офицера не могу.
- Так подайте рапорт… И, быть может, вам береговой климат будет полезнее.
Барон поклонился и вышел.
На другой же день, после прихода в Нагасаки, барон фон дер Беринг, к общему удовольствию, списался с корвета, и на "Могучий" был назначен другой старший офицер. Матросы вздохнули.
С отъездом барона Куцый снова зажил свободной жизнью и стал пользоваться еще большим расположением матросов, так как благодаря ему корвет избавился от Чертовой Зуды.
По-прежнему Куцый съезжал на берег вместе со своим другом Кочневым и сторожил его; по-прежнему смотрел вперед и забавлял матросов разными штуками, причем при окрике "Зуда идет!" стремительно улепетывал вниз, но тотчас же возвращался, понимая, что врага его уже нет.
Исайка
I
Не только господа офицеры и баковая аристократия, но и все матросы звали этого тщедушного на вид, маленького, бледнолицего человека с типичным еврейским крючковатым носом, тонкими губами и серьезным и в то же время несколько пугливым взглядом больших, необыкновенно кротких черных глаз - не по фамилии, как обыкновенно водится, а уменьшительным именем Исайки. Другой клички ему не было, хотя Исайке уже минуло сорок и он был старым матросом, отслужившим шестнадцать лет, из обязательных в прежние времена двадцати пяти лет, в звании корабельного парусника, то есть мастерового, шившего и чинившего паруса.
Исайка давно привык к этой кличке. Он получил ее вслед за тем, как, бледный как смерть, тонкий, как спичка, в засаленном, рваном лапсердаке и в пейсах, явился, в числе других, в рекрутское присутствие, заседавшее в одном из городов Северо-Западного края, и, несмотря на свою узкую грудь и малый рост, на которые он так надеялся, услышал роковое: "Лоб". Как ни рыдала мать и как ни кланялся в ноги военному доктору отец, Исайку "забрили". Забрили и почему-то назначили во флот (вероятно, вследствие малого роста) и вскоре отправили с партией в Кронштадт. Во флотском экипаже, куда попал Исайка, его с первого же дня стали называть не по фамилии, а Исайкой.
Так с тех пор он и остался на всю жизнь Исайкой.
"Не в кличке дело, а в том, чтобы на службе не били и не наказывали линьками и розгами!" - рассуждал про себя Исайка и нисколько не обижался, что его зовут не так, как русских, тем более что отношение к нему матросов было превосходное и не лишенное даже некоторой почтительности. Решительно все, не исключая боцманов и унтер-офицеров, уважали Исайку, как вполне "правильного" человека, честного, тихого и усердного работягу в своем деле, и притом "башковатого" и с "большим понятием", умевшего, при случае, объяснить то, чего никто другой на корабле не мог. А Исайка, по словам матросов, "все мог". И говорил он так убедительно и красноречиво, что его с удовольствием слушали, несмотря на еврейский акцент. Исайка, поступив на службу, сам выучился грамоте и читал не одни еврейские книги, а и русские. Он любил "заняться книжкой", что в те времена было редкостью среди матросов, в огромном большинстве безграмотных, и охотно беседовал о прочитанном.
Это-то и давало ему авторитет "ученого" человека, которым он умело пользовался.
Репутация Исайки давно установилась в экипаже, в котором он служил со дня поступления в матросы, и ни одно пятно не омрачило этой заслуженной репутации.
Правда, некоторые из матросов находили, что хотя Исайка и хороший человек, но все-таки "жид" и как-никак, а до известной степени виноват в том, что Иуда предал Спасителя за тридцать серебреников и что предки Исайки, хотя и отдаленные, распяли Христа. Однако личные качества Исайки, не способного обидеть даже мухи, а не то что предать или распять кого-нибудь, в значительной мере смягчали виновность его за распятие Христа даже в глазах нескольких отчаянных юдофобов, среди которых особенно отличался категоричностью мнений рыжий и толстый писарь из кантонистов, Авдеев, рассказывавший про евреев самые невозможные вещи. Но и он в конце концов принужден был согласиться, что Исайка совсем не похож на "поганого жида" и не решится на "ихние подлые проделки". Убедило его главным образом то, что Исайка не жаден к деньгам. Последнее обстоятельство было хорошо известно Авдееву, который года три не отдавал занятых им у Исайки трех рублей, пользуясь его деликатностью.
И писарь высказывал иногда сожаление, что Исайка не выкрестится.
- Тогда вполне был бы форменным человеком! - прибавлял он.
Говорили об этом Исайке раньше и другие лица.
Отец Спиридоний, басистый иеромонах с Валаамского монастыря, бывший на корабле несколько кампаний священником, которому Исайка не раз вычищал и совсем заново вычинивал ряску, после того как отец Спиридоний бывал на берегу, - завел однажды речь об этом щекотливом предмете.
- Очень уж ты, Исайка, добросердый и некорыстный человек, - говорил своим густым, несколько осипшим после "берега" басом отец Спиридоний, принимая от Исайки рясу… - Вот, например, чинишь ты служителю божию и совсем чужой тебе веры и никакой мзды за сие не требуешь… Разве это не показывает в тебе, Исайка, истинно христианской добродетели?.. Другой вот и православный, а возьмет с попа гривенник, а ты жид, лишен благодати божией, а не берешь, - продолжал иеромонах, весьма довольный, что Исайка никогда не заикался о каком-нибудь вознаграждении за работу. - И знаю, что и впредь, ежели придется прибегнуть к твоей услуге, не откажешь. Не так ли, Исайка?
Исайка отвечал, что он всегда с удовольствием, если что починить.
- То-то и есть… Я и говорю, что в тебе душа христианская, даром что вера твоя, прямо ежели сказать, поганая. Уж ты не сердись за правду, Исайка, а все полагают, что поганая! - настаивал отец Спиридоний, и при этом его полное, слегка опухшее лицо добродушно и весело улыбалось.
Исайка не возражал. Но, видимо, не желая продолжать разговора в этом щекотливом направлении, осторожно и почтительно спросил:
- Так вам ничего больше не потребуется, батюшка?
- Нет, ты, Исайка, постой. Я имею тебе сказать нечто.
- Извольте сказывать, а я буду слушать, - деликатно отвечал Исайка, склонив чуть-чуть набок свою курчавившуюся голову.
- Знаешь что, Исайка? Брось ты свою жидовскую веру… ну ее. Восприими-ка, братец, благодать божию и приобщись к лону чад православных. Главное - жалко мне тебя, Исайка… очень уж ты добронравный человек, а между тем душа твоя пропадает. Верь слову: пропадает! Жидам на том свете ты думаешь где место? В геенне огненной, в пещи, значит. А что им предназначено? Как ты полагаешь?
- Вам лучше знать, - дипломатически молвил Исайка.
- Уголья глотать! - категорически объяснил отец Спиридоний и прибавил: - Перекрестись лучше…
- Что делать! Если уж милосердый бог такой на жида сердитый, как вы говорите, что велит горячий уголь глотать, я буду и уголь глотать, коли его на всех жидов хватит, а веры не переменю. В своей вере родился, в ней и помру, батюшка, - отвечал Исайка.
И, повертев в руках шапку, снова спросил:
- Так я, с вашего позволения, уйду, ежели вам больше ничего не требуется?
- Глупый ты человек, Исайка, ежели не хочешь души спасти.
- Видно, и есть глупый, - согласился Исайка, и по его лицу скользнула тонкая, едва заметная улыбка. - А может, еще что починить требуется?
- Спасибо, Исайка. Пока все в аккурате… Вижу: глух ты к истине. А ты о моих словах подумай.
- Зачем не подумать? О всяком слове надо подумать - на то всякому человеку бог рассудок дал. И жида не обидел! - прибавил с едва слышной иронической ноткой Исайка и шмыгнул из каюты.
"Не внемлет!" - подумал, вздохнув, отец Спиридоний.
И, полюбовавшись отлично починенной люстриновой ряской, пожалел, что такому доброму жиду, как Исайка, во всяком случае придется плохо на том свете.