Говорил он всегда с какою-то увлекательной восторженностью и всегда далекий от пошлых житейских дрязг, которые, казалось, ему были совсем и чужды. Ни о карьере, ни о чинах, ни о прочих благах жизни никогда не заводил он речи, а любил поговорить о деятелях науки и об их самоотвержении. Вспоминая теперь этого чудного человека, освободившего, как я слышал, своих крестьян еще до освобождения, можно только удивляться, каким образом сохранил свою свежесть этот человек среди окружающей его среды. Разумеется, его спасла наука, в которой он искал и нашел спасенье. Не испортили его даже и эти маленькие разбойники-кадеты, которые нередко добрых доводили до раздражения и под конец делали этих добрых обыкновенными "корпусными крысами".
Нечего и прибавлять, разумеется, что совсем ребенок в жизни, не понимавший, что значит интрига и пролазничество, И. П. Алымов не умел приспособляться к среде и не особенно преуспевал. Карьера этого талантливого математика и благороднейшего человека была не из особенно блестящих и жизнь неустанным, плохо вознаграждаемым трудом, пока болезнь не свела его в могилу далеко еще не в старых годах.
Он умер инспектором классов в штурманском училище в Кронштадте и, тяжко больной, почти умирающий, собирал к себе на квартиру учеников и читал им лекции в постели еще за неделю до смерти.
IX
- А ты, свет, коли что смекаешь, смекай про себя. Если тебе кажется, что на песце нельзя возвести строения, не смущай тех, которые сие считают вполне возможным. Пусть их!
Так, бывало, говорил своим тихим и мягким, слегка певучим голосом наш корпусный батюшка, шутливо грозя своим высохшим костлявым пальцем. При этом его умное старческое лицо, изрытое морщинами, светилось выразительной, тонкой улыбкой, которая, казалось, досказывала не вполне высказанную мысль…
Таким языком говорил он с немногими, которых отличал и иногда звал к себе на квартиру, где угащивал чаем с вареньем и вел оживленные, полные ума и юмора беседы, покуривая хорошие гаванские сигары.
Этот батюшка пользовался большим авторитетом, и его побаивалось корпусное начальство, так как в случае какой-нибудь вопиющей несправедливости он являлся заступником и предстателем обиженных кадет. И когда случался какой-либо чрезвычайный казус с кадетом, он всегда шел искать последней защиты у батюшки, который-таки часто вызволял от наказания. Особенно боялся его преподаватель физики, совсем лысый капитан I ранга, очень умный и хороший преподаватель, но развращенный циник, ставивший хорошие баллы кадетам не столько по степени их знания, сколько за смазливость их физиономий. Этого эстетика особенно недолюбливал батюшка, как и "физик", в свою очередь, терпеть не мог "старого иезуита", как честил он за глаза батюшку за то, что тот любил и почитывать светские книги, и пофилософствовать, и выкурить хорошую сигару, а между тем вид, как выражался физик, имел "самый постный".
Преподавал батюшка терпимо и не был особенно требователен.
- Не в попы тебе, свет, идти, а в морские офицеры, - снисходительно говорил он, замечая нетвердость в текстах. - Будешь в море, господа бога и без текста вспомнишь и помолишься. А не помолишься, тебе же хуже, ибо тяжко, свет мой, жить совсем без веры… Да хранит тебя господь от такого несчастья!
И батюшка самым последним ученикам не ставил менее восьми баллов.
Словоохотливый старик любил иногда в классе рассказать что-нибудь из своего, богатого воспоминаниями, прошлого и обыкновенно начинал свой рассказ словами: "Это было, друзья мои, не так давно, лет тридцати тому назад", вызывавшими улыбку на лицах юных слушателей. Говорил батюшка красноречиво и не без юмора, и мы, бывало, с удовольствием слушали его рассказы, иногда даже во втором и третьем издании. С восторженным умилением говорил он об освобождении крестьян и нередко советовал нам, будущим офицерам, "не ожесточаться в служебном гневе" и всегда помнить, что сила в правде и любви, которую и подневольный матрос чувствует. И, случалось, рассказывал по этому поводу какую-нибудь историю.
Я пользовался расположением батюшки и изредка получал от него приглашения зайти к нему.
Обратил он на меня свое внимание по следующему случаю:
Однажды во время его урока в среднем гардемаринском классе я читал, держа книгу на парте, - "Современник", принесенный мною в корпус от одних знакомых. Должно быть, я очень увлекся чтением, потому что не заметил, как в классе наступила тишина. Толчок в бок товарища заставил меня поднять голову и увидать возле себя батюшку.
- Что это, свет мой, ты такое читаешь? Видно, очень интересно, что своего батюшку не слушаешь? Я подал батюшке книгу.
- А!.. "Современник"! - не без изумления проговорил он, пристально взглядывая на меня. - Критическая статья? А я думал, ты каким-нибудь романом зачитываешься и только воображение нудишь…
Батюшка стал машинально перелистывать книгу и заметил там исписанный листок моих виршей, в которых я с усердием обличал корпусное начальство.
Он пробежал их и, возвращая книгу и стихи, промолвил с улыбкой:
- Статья, конечно, поучительная. Отчего не почитать, но только лучше бы, свет мой, не в классе, а то другой наставник, пожалуй, и взыщет… А стишки ты бы подальше припрятал, - береженого и бог бережет! Неровен час, попадут стишки в другие, более цепкие руки, что тогда?. Стихотворца не похвалят за острословие. А перо есть, есть, братец. Тем паче не похвалят! - усмехнувшись, заметил батюшка.
И, понизив голос, прибавил:
- А ты будь спокоен. Я тебя не выдам! Я ничего не читал!
После класса батюшка остановил меня в коридоре и спросил:
- Любишь чай с вареньем?
- Люблю, батюшка.
- Так ты, стихотворец, зайди ужо вечерком ко мне. Чайку напьемся и побеседуем.
Батюшка занимал казенную квартиру в здании корпуса, недалеко от церкви. Эту квартиру хорошо знали проштрафившиеся кадеты, искавшие у батюшки защиты или ходатайства, и среди кадет ходило много рассказов о том, как он избавлял, бывало, многих от нещадной порки или же просил об уменьшении числа розог.
Он был вдовец и жил с двумя взрослыми сыновьями. Никто из них не был священнослужителем, как отец. Старший, окончивший университет, служил чиновником, а младший - моряк - кончал офицерские классы.
Я застал батюшку одного в небольшом кабинете, уставленном шкапами с книгами, за письменным столом.
Он был в подряснике и скуфейке, прикрывавшей его большую лысину, и читал, с очками на глазах, какую-то книгу. Как теперь помню, меня поразило и обилие книг, и то, что они были все светского содержания, и многие на иностранных языках, и гравюры, и портреты, среди которых не видно было ни одного портрета духовного лица. И вообще вся обстановка, мало напоминавшая о сане хозяина, меня удивила тогда.
Я несколько минут простоял на пороге, оглядывая и комнату, и письменный стол, на котором, между прочим, стояло большое серебряное распятие, и цветы на окнах, и самого батюшку, который здесь, в своем кабинете, как будто казался не таким, каким бывал на уроках, в широкой рясе с наперсным крестом на груди.
Наконец, я догадался кашлянуть. Батюшка повернул ко мне свое старое, дышавшее умом, лицо и радушно и ласково приветствовал меня.
Когда я, приблизившись к батюшке, хотел поцеловать его желтую, сухощавую руку, он отдернул ее и, потрепав меня по плечу, весело проговорил:
- Ну, садись, садись… Рад тебя видеть. Детей дома нет, и я один… Сейчас будем чай пить. Вот, видишь ли, и я почитываю книжки, да только не в классе, - улыбнулся ласково старик, отодвигая какую-то французскую книгу. - А стишки припрятал?
- Припрятал, батюшка.
- То-то, оно и лучше. Да и совсем бы их держать в корпусе не следовало… лучше домой снеси. Чего, свет, гусей дразнить. Скоро ведь в офицеры выйдешь… А метко, братец, метко… Любишь, значит, бумагу марать?
- Люблю, батюшка.
- Что ж, марай, марай, бог даст, что-нибудь и выйдет… кто знает? Вот, посмотри, тоже бумагу марали. Великие писатели были… Вот это - Шекспир… Вот Гёте, - перечислял батюшка, указывая на портреты. - Может, слышал?
- Кое-что и читал, батюшка, - поспешил я похвастать.
- И это, свет, Спиноза. Большой философ был… И его когда-нибудь прочтешь… Читать, братец, полезно… Умнее станешь, как с умными-то людьми беседуешь в книге… И скуки не будешь знать. И в море не одуреешь. Вас-то здесь к чтению не приохочивают, а ты, видно, охоч, даже у батюшки в классе читаешь… Ну, ну, ведь я шучу… А ежели ты уж такой любитель, я тебе книгами одолжать буду, если ты аккуратен… Вот, на первый раз "Мертвые души" тебе дам… Великая это книга, друг мой…
Скоро мы пошли пить чай. Батюшка мне наложил целую тарелочку варенья и вообще был внимателен и добр без конца. После чаю он закурил сигарку, и мы вернулись в кабинет.
Нечего и говорить, что я вернулся от батюшки очарованный, с "Мертвыми душами" в руках и с твердым намерением прочитать как можно более книг.
С той поры батюшка иногда звал меня к себе, угощал чаем и с снисходительным терпением слушал мои рассуждения о прочитанных книгах.
X
Кадетская жизнь в морском корпусе проходила однообразно, с обычными внешними порядками закрытых учебных заведений. Время было точно распределено. За этим внешним порядком, главным образом, и следили. До внутренней нашей жизни, до того, как мы проводим свободное время, разумеется, никому не было ни малейшего дела, и едва ли корпусные педагоги действительно знали кого-нибудь из своих питомцев. В психологические тонкости тогда не входили, да, может быть, и к лучшему, принимая во внимание эту обоюдоострую психологию педагогов новейшего времени.
Кадеты вставали в 6 часов утра. Унтер-офицеры в ротах позволяли себе проспать лишние полчаса. Это же делал и старший курс, т. е. старшие гардемарины, пользовавшиеся, по традиции, некоторыми особенными правами и, между прочим, правом притеснять своих младших товарищей: средних и младших гардемарин. На нашем курсе отразилось, впрочем, влияние шестидесятых годов, и мы, старшие гардемарины, в значительном большинстве, добровольно отказались от прав гегемонии, и таким образом притеснения значительно смягчились.
Большинство кадет нанимали дневальных, которые чистили платье, сапоги и наводили блеск на медные пуговицы курток и мундиров и содержали в порядке амуницию. Меньшинство все это делало само. К семи часам, после шумного мытья в большой "умывалке", все были готовы и шли фронтом в громадный зал морского корпуса. После обычной молитвы, пропетой хором пятисот человек, садились за столы и выпивали по кружке чая и съедали по свежей булке.
Эти вкусные, горячие булки являлись иногда большим соблазном для унтер-офицеров, особенно в младших ротах. Желание съесть вместо своей, одной законной, еще и другую, а то и третью булку влияло на чувство справедливости обжор и влекло за собой поистине варварское наказание: "остаться без булки" и выпить чай пустой. Этого наказания кадеты боялись пуще всего и ненавидели унтер-офицеров, выискивающих предлоги, чтобы съесть чужую булку.
В восемь часов мы были в классах, где оставались до одиннадцати, после двух полуторачасовых уроков. В начале двенадцатого, ощущая уже аппетит, возвращались в роту и там получали по два тонких ломтя черного хлеба, чтобы заморить червяка перед обедом. Счастливцы, имевшие деньги или пользовавшиеся кредитом в мелочной лавочке, обыкновенно в это время уписывали за обе щеки булку или пеклеванник с сыром, колбасой или вареньем, заблаговременно заказанный дневальному. За пять копеек (три копейки пеклеванник, а на две начинка) получался весьма удовлетворительный для невзыскательного кадетского желудка завтрак, и шершавая колбаса и подозрительный сыр из мелочной лавочки не возбуждали никаких брезгливых сомнений. В понедельники и вообще послепраздничные дни завтраки были и обильнее, и роскошнее, и кадеты "кантовали" на широкую ногу, уничтожая принесенные из дома яства и делясь с друзьями, ибо, по кадетским правилам, с другом обязательно следовало делиться всем поровну.
Время до часу обыкновенно проходило в обязательных занятиях фронтовым ученьем, гимнастикой или танцами, или в пригонке разных вещей. Если ожидали какого-нибудь почетного посетителя - суета шла отчаянная, и все принимало, разумеется, блестящий вид. Мы облекались в новые куртки, одеяла стлались новые, на парадной лестнице появлялся новый ковер, ротный командир озабоченно бегал по роте, оглядывая, все ли чисто, все ли в порядке, и щи в такие дни бывали жирней, "говядина" как будто сочнее, и эконом, жирный и полный корпусный офицер с маленькими заплывшими глазками, как будто озабоченнее и напряженнее. Случалось, что подобное ожидание длилось по нескольку дней, держа нервы начальства в напряженном состоянии, а его самого в подначальном трепете. Кадеты, разумеется, видали все эти сцены ожидания и приема, привыкали считать их необходимым явлением и сами потом, сделавшись начальством, пускали пыль в глаза и так же трепетали… Уроки не пропадали даром.
Эта показная суматоха, к сожалению, обычная в учебных заведениях и которая так развращающе действует на детей, приучая их к лицемерию и обману, была, как я слышал, уничтожена в морском корпусе при директоре В. А. Корсакове. При нем, кого бы ни ожидали, ничего не менялось, и почетные посетители могли видеть учебное заведение в его обычном, будничном виде и кадет - в их старых куртках, а не в виде прилизанных, приодетых благонравных мальчиков, обожаемых попечительным начальством и обожающих своих наставников. Но это "новшество" умного адмирала не привилось, как не привились и другие его благотворные педагогические идеи. С его смертью, снова, в ожидании приезда морского министра, появлялись новые ковры, новые куртки, словом, показная комедия, и чуть ли не устраивались целые балетные представления.
Обедали мы в час. Обед состоял из трех блюд по раз составленному расписанию: супа, щей с кашей или гороха, жареной говядины или котлет и слоеных пирогов с мясом, капустой и вареньем. По праздникам прибавлялось четвертое блюдо. Черный хлеб и превосходный квас, который мы пили из двух серебряных старинных стоп, стоявших на каждом столе для двадцати человек, были a discretion.
Не принимая даже в соображение кулинарной неприхотливости кадет и их постоянного аппетита, надо сказать, что кормили нас в морском корпусе вообще недурно (а при Римском-Корсакове, говорят, и отлично), и при мне, сколько помнится, из-за пищи не было ни одного серьезного недоразумения. Так называемые беспорядки или, как в старину называли, "бунты" происходили в корпусах единственно по этому поводу, и опытные экономы отлично знали меру долготерпения кадетских утиных желудков. При мне ходила легенда об одном из таких "бунтов" в морском корпусе, начавшемся из-за отвратительной каши и кончившемся не особенно приятно для эконома, на голову которого была вылита миска щей, и еще неприятнее для многих кадет, нещадно выпоротых, и для двух, "записанных", как тогда выражались, в матросы.
Эти легенды о "бунтах", традиционно передававшиеся из поколения в поколение, держали, так сказать, на известной высоте цивические требования кадет от эконома и, в свою очередь, не забывались и экономами, как внушительные уроки прошлого.
Небольшие недоразумения - в виде окурка в пироге или чересчур большого обилия жил в котлетке - разрешались обыкновенно тихо и мирно, к обоюдному удовольствию. Эконом приказывал подать новые пироги или новые котлетки на стол протестантов, и тем дело кончалось. Вообще эконом наш был очень любезный, обязательный на соглашения человек, что, впрочем, не избавляло его - уже по своему званию эконома, кадетами не очень уважавшемуся - от предания "анафеме" во время ежегодного традиционного празднования старшим курсом дня "равноденствия", когда голый Нептун, в сопровождении наяд и тритонов, прочитывает параграф из астрономии и затем предает анафеме по очереди все начальство, за исключением некоторых избранных. Впрочем, об этом характерном праздновании равноденствия в морском корпусе будет рассказано подробно впереди.
До трех часов после обеда время было свободное, и можно было располагать им по усмотрению. Прилежные готовили уроки или делали задачи, немногие читали; большинство бродило по коридорам, по ротной зале и собирались курить в ватерклозете, предварительно поставив часового. Близкие приятели и друзья ходили попарно и "лясничали", хотя самое обычное время для этого был вечер. В эти же часы обыкновенно приходили навещать родственники, и кадеты навещали своих больных приятелей в лазарете. Собственно говоря, настоящих больных было мало, и большинство находящихся в лазарете "огурялось". На жаргоне кадет "огурнуться" значила избавиться от уроков, почему-либо неприятных и обещающих единицу, из-за которой можно в субботу не попасть "за корпус", то есть домой.
Маленькие кадеты перед тем, чтоб "огурнуться", обыкновенно усердно натирали себе глаза, набивали ударом локтя по столу пульс, отчаянно мотали головой и являлись на прием с самыми постными рожами. Врачи большей частью их принимали в лазарет в качестве больных, а старший доктор, старик-немец, при осмотре добросовестно осматривал язык и щупал пульс.
Но случалось - особенно, если в лазарете было довольно больных, - что огурнуться нельзя было, несмотря на все ухищрения. Особенно один врач из молодых любил устраивать кадетам каверзы. Бывало, придет кадетик как будто больной, проделав все манипуляции, и, видя ласковое на вид лицо доктора, преисполненный надежды, что его примут, с особенно жалобным видом начнет распространяться, как у него голова болит.
- А еще что?. - спрашивает, по-видимому, вполне сочувствуя, доктор.
- Ломит всего…
- А правый бок болит? - продолжает с тою же серьезностью каверзный человек.
- Болит.
- И левый глаз покалывает?
- Покалывает.
- И правая нога как будто болит?
- Болит, - добросовестно поддакивает не подозревающий подвоха кадетик.
- Так ступайте вон! Вы все врете! - вдруг меняет тон доктор, и опешивший "больной" уныло возвращается в класс.
Воспитанники старших классов прямо-таки просились отдохнуть, и, если места были, их принимали в лазарет на день, на другой, и на досках у их кроватей писалось обычное "febris catharalis".