А вот не произойди этой революции, бабушка Рубашкина не эмигрировала бы, Рубашкин не стал бы эмигрантом и не записал бы этот вальс. И Вамбау бы его не услышал, и меня бы не пригласили его исполнить! Не говоря уже о том, что и Жарр был бы Жар-птицыным и жил бы в Одессе. И не написал бы "темы Лары". Не было бы Лары, как и Живаго бы не было. О, ужасная и кошмарная революция скольких ты обеспечила темами, сюжетами и страстями! О, да! Кровожадная - ты отняла сотни тысяч жизней, но ты и дала жизнь. Ты обанкротила и пустила по ветру капиталы российской левой буржуазии, которая хотела, не принимая активного участия в классовой борьбе, "из окошка", безопасно сохранять "добрую революционную совесть". Ха-ха! Ты выбила стекла из этих окон и по ветру, по ветру разнесла в пух и прах их денежки. Но какая ты умница, революция. Их внучата - жарры и рубашкины! - получили все назад. Да еще как приумножив! Ну а про ценные бумаги Российской империи обычных ее подданных… то есть обычных французских граждан, - о возмещении им убытков собирается заботиться нынешнее правительство России. Заплатил же Черномырдин зарплаты трудящимся, используя свой личный счет, - в любом анекдоте есть доля правды.
Я ехала по безумному Пико бульвар, тянущемуся через весь необъятный Лос-Анджелес. Начинающийся в Тихом океане, он обрывался прямо на границе с Даунтауном, так называемый деловой центр города, а в Эл.Эй. невероятный бомжатник. Восемьдесят с лишним километров длина Пико. Я только отъехала от студий "20 Сенчури Фокс" и почему-то расплакалась. Помню, остановилась у тротуара, тянувшегося вдоль какого-то дорогого гольф-клуба. Я сидела в дорогом серебристом "Мерседесе", на мне была дорогая одежда из бутиков Беверли-Хиллз, и мне было так жалко себя… Мне было жаль, что никто не узнает об этих пережитых мною двух часах необычайного волнения, смешанного с гордостью, трепета - с возвышенностью, уничижения - с самоуверенностью. Ни моя бабушка, ни мамочка… Почему-то я очень переживала из-за бабушки. Бабуленька, я сейчас, я, я, я… Я пела вальс, и там все дядьки взрослые, они мне аккомпанировали, и самый-самый главный Морис, он мне целовал ручку и сожалел, что не был знаком раньше, и они все на меня смотрели как на чудо! Но мне так грустно и тоскливо-щемяще, будто что-то умерло… Да-да, когда что-то отпустил, оторвал от себя, и все - больше тебе не принадлежит. Ведь неправда, что вся моя рьяная критика лишила меня чувства и желания передать его, отдать. Насовсем, на все время, навсегда.
1998 г., Москва
EXTRAIT*
Соблазнение
"Остановите здесь, пожалуйста". - "Это не ваша улица". - "Не важно. Мерси". Я выхожу из такси на углу Риволи и рю Маллер. Прожектора освещают часы на церкви Святого Павла - без пяти одиннадцать. Из кабаре меня в этот вечер выгнали. Отправили домой. Я проспала и опоздала. Примчалась туда без мэйк-апа, волосы дыбом. Шоу уже началось, так что мне сказали: "Идите-ка домой, завтра будете выступать". Наверняка рожа моя директору тоже не понравилась. Что можно ожидать от трехдневного запоя…
Май мэн* уехал на "Мировые дни писателей". Единственными иностранцами там были он и старейший американский автор, которого чуть ли не на инвалидном кресле доставили на сцену для получения приза. Каждую ночь, ложась спать, я закрывала глаза и тут же представляла себе оргии, в которых май мэн участвует и, конечно же, исполняет не последнюю роль. Я была близка к правде, которая подтвердилась в одном из его шорт стори, если верить, что он пишет - правду, одну правду и ничего, кроме… Единственным успокоительным моих ночных кошмаров был образ женщины писателя - меня не покидала М. Розанова (редактор русского периодического журнала "Синтаксис" и страж Синявского) в платье, как для беременных. Но тут же ее сменяли образы поклонниц - начинающие поэтессы, писательницы. Хотя с трудом представлялась вторая такая дура моей внешности, просиживающая часами на своей молодой и живой попке в борьбе за рифмы, диалоги и т.п.
Такси я остановила из-за кафе. Оно светилось янтарным светом, как бокал с пивом. Плюс, в это время вечера я почти нигде не бывала уже год. Я была найт-клаб сингер**.
Я сажусь за столик рядом с колонной в том же зале, где бар. В другом большом и неуютном, похожем на вокзал - еще кто-то ест, звеня приборами. Этот посудный звон можно слышать по всему Парижу два раза в день - с 12 до 15 Париж ланчует, с 20 и до… Париж саппаринг***. Звучит как "сафферинг"**** - это после объедания.
Когда я заказываю пиво, мне кажется, что официант насмехается надо мной и уверен, что я с похмелья. Хотя какое похмелье в одиннадцать вечера? В это время уже пьяным надо быть или медленно, но верно напиваться. Впрочем, если вы только что проснулись после всенощно-утренней пьянки, это как раз время для пива. Потом еще для одного, и еще… Так люди становятся алкашками, думаю я и ставлю оба локтя на стол. Передо мной по-парижски мокрый, высокий бокал "Кальсберга". Пена быстро исчезает, и пиво становится неэстетичным. Я должна его побыстрее пить. Для этого я и локти на стол поместила - для опоры вздрагивающих рук. У меня таки похмелье. Поэтому я думаю, что все смотрят на меня и ждут - как же это она своими ручками трясущимися поднесет его к губам, ха-ха!.. "Фак ю ол"* - думаю я и отворачиваюсь от бокала. Это очень важно - не смотреть. Я нащупываю пальцами обеих рук мокрый сосуд и медленно приближаю его ко рту. "Flip-Flop! Fiss-Fiss! O, what a relief it is"** - вместо алказельцер так должны рекламировать пиво.
Нечесаная и старая немецкая овчарка подходит к моему столику. Она ждет, пока я почешу у нее за ухом, и ложится рядом. После нескольких глотков живительной влаги я успокаиваюсь и могу поднимать стакан одной рукой, обнимая колонну другой, касаясь ее виском. Я поглядываю на овчарку - сколько раз за день тебя чешут за ухом, сколько разных рук… Она моргает, будто говоря - ну и что. Не все, конечно, приятны, но зато я не бездомная, не под дождем. Дождь собирался весь день и наконец захлюпал за окнами кафе. Овчарка встает, делает несколько шагов от столика, потом оглядывается на меня. Я показываю ей язык. Вероятно, белый. Она гавкает - а ты? Тебя тоже трогают, а что ты имеешь взамен? У тебя даже нет ДОМА! Отчасти она была бы права, если б сказала мне это.
Я смотрю за окно - под дождем прыгают "курчавые парни из Африки". Я думаю о Вознесенском, авторе этой аллегории и миролюбивой поэмы "Юнона и Авось", ставшей оперой и привезенной в Париж Карденом, - сейчас и в Америке ее поставят. Может быть, автор добьется участия Боба Фосса, если тот не умер, воплощая в жизни финал "All that Jazz". И об Энди Уорхоле Вознесенский напишет в "Правде" - опишет его работы. "Курчавые парни из Африки" - простые, земные: никакой СПИД их не пугает. Я улыбаюсь им - они забегают в кафе. До них я, правда, поглядывала на круглые ягодицы у бара. Владелец так их выставил, что нельзя было не заметить. Блэкс* приносят в кафе свой темперамент - только тамтама не хватает, хотя все в галстуках. Молниеносно они оккупируют столики рядом со мной, и самый африканский садится за мой - не без моего приглашения. Тут же передо мной вырастает новый конусообразный сосуд с пивом, и они уже приглашают меня куда-то в Сен-Жермен, где "ами, дансе, буар…" - друзья, танцы, выпивка. Бармен хитро улыбается и подмигивает мне. Владелец круглых ягодиц оказывается скуластым и голубоглазым.
Парни смеются - я рассказываю им (по-француз-ски!), как не переставала удивляться первое время в Париже тому, что блэкс не говорят на гарлемском наречии. И однажды чуть не упала в обморок, когда в метро(!) увидела черного… с книгой. И с какой! Очередной кирпич Солженицына.
Как только дождь успокаивается, банда исчезает. Я смотрю на них, перепрыгивающих через лужи, ловящих такси. Они не оставляют меня равнодушной, эти земные люди, плодящиеся так же быстро, как бой их тамтамов. Мне хочется акшион*. Седакшион**, точнее. Я снова обнимаю колонну, касаюсь ее виском. Передо мной складчатая спина кассирши, сидящей на возвышении, за стеклом. Жирная спина. Я отвожу глаза и смотрю на владельца круглых ягодиц, которых уже не вижу: он смотрит на меня. Я приглашаю его. Глазами. Он подходит с бокалом. "Do you speak english?" - Я смотрю вверх. Он не садится. "No". - Пауза. "Very little". - "I like you"***. Он улыбается и зовет своего друга - парня с маленькой рюмочкой чего-то зеленого. Он тоже не говорит по-английски. "Very little". Того, кто мне нравится, зовут Винсен. Он не похож на Ван Гога - у него два уха и волосы не рыжие. И не очень чистые. Я прощаю его, потому что сама с не очень свежими волосами. Зато уже освежившаяся пивом.
Они спрашивают, туристка ли я. "Нет. Я живу в Париже уже десять месяцев, но завтра возвращаюсь в Америку". Неожиданно мне хочется разыграть трагедию. Заманить и обмануть. Мне кажется, они поверят - я с перепоя, у меня депрессия и мне действительно грустно-тошно. Я вытягиваю правую ногу и показываю им свою перевязанную лодыжку. "Я больна. У меня инфекция в крови. Гликемия". Друг Винсена выпивает зеленую жидкость. Они знакомы с медициной - работают в клинике для наркоманов. Винсен акцентирует - "врэ джанкиз"****. Я смотрю на старомодный портфель его друга - он стоит рядом с ножкой стола, - моментально в моем извращенном мозгу я рисую себе внутренности портфеля. Он наполнен драгз. Ну да, если они работают в такой клинике, то имеют доступ ко всему, чем больше запрещаемому, тем более желанному.
Я, конечно, преувеличиваю про ногу. Хотя рана на ней не заживала три месяца. Эпопеи с ногой можно посвятить целую главу романа, что, видимо, и сделает май мэн. Я оставляю ему ногу. Портфельный парень говорит об анализах. "Я их уже делала. Все напрасно". Даже если они мне не верят, лица у них все равно грустные и смущенные. Мы допиваем и выходим из кафе. Винсен предлагает меня проводить. Парень с портфелем драгз уезжает на такси. Мы идем по рю Маллер. Никак не припоминается музыка его Пятой симфонии, под которую я дралась с май мэн в Нормандии. Я поглядываю на Винсена. Соблазняюще? Живя с писателем, я забыла, как это делать. А может, никогда не знала. А может, я натурально соблазнительна, раз со мной живет писатель, раз со мной рядом идет парень, лечащий наркоманов и говорящий мне: "Tu es belle"*.
Мы проходим мимо почты на углу Франк Буржуа. Здесь я получаю свою корреспонденцию "до востребования". Не потому, что я боюсь, что почтовый ящик не вместит в себя письма - два-три человека пишут мне, - а потому, что мне не хочется, я будто не имею права давать адрес писателя. Пока еще.
Чтобы идти к моему дому, мы должны повернуть направо, но я предлагаю ему променад, и мы идем дальше. Я не хочу возвращаться в пустую квартиру и полупьяным почерком что-то писать в дневнике. Мы идем мимо закрытого сада. Винсен обнимает меня за плечо, и повернув налево, мы выходим на маленькую площадь. Зачем она здесь, в этом старом районе Марэ, где какой-то король держал зверинец со львами? Мы стоим посередине этой выпадающей из общей картины площади. На черном подрезанном дереве нет ни одного листа, поэтому ветер не срывает с них капли дождя. Винсен не Ван Гог поднимает мой свитер и целует в правую грудь. Просто. Я смотрю вверх - на последнем этаже современно-мертвого здания светится единственное окно. В нем голая женщина. Я поднимаю лицо Винсена, и мы следим за ней. Она делает какие-то движения наклоняется, поднимает то руки, то ноги. Похоже на картину Де Кирико из "манекенного" периода.
Я рада своему незнанию французского - не надо разговаривать. То, что говорит он, я понимаю. На рю дэз-Экуфф, как всегда, что-то чинят, ремонтируют. Выкорчеванные из узеньких тротуаров булыжники сложены горой напротив двора, в который мне надо входить. Я останавливаюсь - "Мерси боку". Фонарь над синагогой мигает и, кажется, погаснет. "Tu es belle. Domage, tu me sembles si triste"*. Он хочет увидеть меня еще. "Нет. Знаешь, пусть так останется". Я уже хочу скорее уйти. Он целует меня в губы. Мне все равно. Но тоскливо. Я вхожу в квартиру и, не включая свет, смотрю в окно. Он стоит напротив. Я не уверена, видит ли он меня, но я раздеваюсь перед окном.
Через несколько дней приезжает мой мужчина. Когда он входит - загорелый, и это подчеркивает его белый шарф на шее, - я вспоминаю про Винсена. Мне становится жаль, что я больше с ним не увиделась и что ничего больше не было.
Перед тем как идти в постель, мы, как всегда, едим и мне почему-то очень хочется рассказать про мой променад по Марэ. "Ты уж лучше мне не рассказывай", - говорит май мэн. Уже в постели я думаю, что он не хочет знать, что я делала без него, потому что сам не хочет рассказывать о себе. О каких-то своих променадах.
1984 г., Париж
МАССОВКА
"Милый Саша, как вы?" - начинаю я разговор невинно и издалека. "Милый Саша" - художник-костюмер и часто работает в кино. В этот раз мне нужен не цилиндр, чтобы явиться на парти в образе Марлен Дитрих. Мне нужна работа.
Мы обмениваемся впечатлениями о приезжающих из СССР и соглашаемся, что Париж следует закрыть. На вопрос "Когда в Ленинград?" я говорю, что боюсь разочарований и еще - "пугает картина кипучей антикорчагинской работы по сокращению разницы с Западом". Саше в Ленинград не надо - его посетила мама, убедилась, что он не живет под мостом, и уехала обратно с двенадцатью чемоданами.
Я как бы между прочим спрашиваю, нельзя ли посниматься в кино. И "милый Саша" совсем просто говорит: "Конечно!" Он только не знал, что я согласна на фигурассион. Массовки. "Внешность обманчива!" - говорю я.
Впрочем, я таки никогда не изображала массы. Всегда у меня была пусть ма-аленькая, но роль. Значащаяся в титрах - школьница Маша, певица в ресторане, рабыня, любовница злодея.
Фильм снимают по роману Альберта Коэна "Гвоздеед". Сюжет связан с участием автора в организации сионистов в Лиге Наций. Бюджет фильма миллионный, и я не должна волноваться ни о гриме, ни о прическе. Надо прибыть на съемочную площадку к девяти утра и предоставить свою массу в полное распоряжение. На целый день.
Съемки сцен о Лиге Наций в Женеве проходят в парижском дворце Шайо. Доехав до Трокадеро и двигаясь по длинному подземному переходу, я обращаю внимание на странную надпись: "Употребление досок на колесиках запрещено". Это совсем свежее запрещение. Нашей эпохи. В период действия фильма - в 36-37-м годах такая надпись была бы непонятна. Изобретения порождают запрещения.
Следуя указателям на клочках бумаги "фигурассион-примерка", я спускаюсь в здание Музея кино. Костюмам отведено фойе театра. Длинные вешалки-брусья начинаются траурно - фраки, смокинги, котелки и цилиндры. Участники "похоронной процессии" - невеселы, в нижнем белье. Кто-то грустно прыгает на одной ноге, не попадая в штанину, галстук болтается на шее не затянутой еще петлей. "Милый Саша" жестом избавляет несчастного от греха и протягивает руки мне - великой грешнице. Я в черных очках. "Ну, что - мы вас шикарно сделаем. Литовской послихой. Хотите?" Саша работает Христом. Он должен одеть 180 человек! Костюмов куплено им на 330 тысяч! Мальчик-будильник из утренней передачи ленинградского телевидения 74-го года - он подбирает мне платье, бархатную накидку, перчатки, головной убор в виде широкой ленты с бисером. Я буду синяя, и на плечи мне прыгнет рыжая лиса.
Гримеры и парикмахеры в "буфете" - они как бы прикрывают с тыла. Каждый перед своим столиком-зеркалом, как за щитком пулемета. Меня хватает престарелая "Кукушкина" - был такой фильм в СССР о молоденькой парикмахерше Кукушкиной, и родственники называли меня так в детстве за то, что я экспериментировала на их шевелюрах. Пощелкивая раскаленными щипцами для завивки, зло насупившись, она выпытывает, где я купила зеленый - я еще не в костюме для съемок - наряд. Узнав, что на распродаже, за 100 франков штука, она сетует на то, что живет не в Париже. Я сразу считаю в уме, во сколько же она должна была встать, чтобы прибыть на работу. В 5 утра? Я передаю заколки "Кукушкиной", и она ругает мои волосы, называя непослушными. Какова хозяйка… Мои волосы любят, когда ими занимаются. Так и хочется крикнуть, процитировав Лимонова - "Играй, играй моими волосами!" ("История его слуги"). Они стали еще своевольней, превратившись из знамени большевистской революции в анархистское - я перестала краситься.
Мужчины-статисты стоят на очереди. Их волосы, в отличие от женских, зализывают. Некоторым приклеивают усы и бороды. Некоторых бреют. Невольно я рассуждаю логически - почему не добрить безусых и не обородить усатых?
Женщин гримируют под Марлен Дитрих. Всех. Под Дитрих - значит нитяные брови, нагие веки, тщательно накрашенные ресницы, расчесанные затем пучками. Чтобы получились острые елки-палки. С недокрашенными губами-бантиками я перебегаю опять к "Кукушкиной". Электрогенератор отключается, и будто включают запись урока по французскому арго. Несмотря на то что моя "Кукушкина" уже расчесывает мои волосы, то есть не пользуется электрощипцами, она считает своей обязанностью присоединиться к лаве возмущений. Несколько парикмахеров успевают уволиться, но их удается уговорить вернуться. Никто не упустит возможности проявить свою важность, незаменимость.
Одетые и загримированные массы гонят наверх. Те, как им и подобает, без вопросов следуют. "Наверх, наверх!" - командуют ответственные за массы. Наверху режиссер будет отбирать отдельных представителей масс. Наверху оказывается кафетерий.
Есть статисты случайные, как я, и временные. То есть те, кто еще верит, что это временно. "Это только начало! Я недавно в кино! Я еще учусь!" Потому что представить себя работающим статистом всю жизнь… Это как играть на треугольнике в симфоническом оркестре! Но оказывается, что есть профессиональные статисты. Они вроде лузерз. Но не в том понятии, когда лузер - герой. Профессиональный статист - плохой лузер, потому что он остался в кино. То есть там, где когда-то хотел быть первым. Там, куда пришел с мыслью "Я ПОБЕДЮ!" Потом это превратилось в "я победю", позже - в "я побе… я по…" "Я пообедаю!" - становится в конце концов основным в работе статиста.
На столах кафетерия расставлены бутыли с водой, бутафорски застыли булочки, младенчески невинно запеленуты в салфетки ножи и вилки. Профессиональные статисты, разделившись на группы, привычно беседуют. "Швейцарские жандармы" режутся в карты. "Швейцары", сняв с себя длинные цепи, полулежат на диванах. Таким же кругoм лежат мужские шляпы. Женские остаются на местах. Все довольно естественно смотрятся в одежде тридцатых годов. Некоторые женщины и мужчины, видимо, вспоминают свои восемнадцать лет в этих нарядах. Профессиональные массы с любопытством поглядывают за двери кухни. Случайные, как я, недоумевают - зачем же нас гримировали, причесывали и одевали? Чтобы завтракать?!
Мои соседи по столу - две девицы. Одна - в шляпке-менингитке, другая, - в рыжем берете. В менингитке чуть похожа на Кароль Буке и очень хорошо об этом знает. Парень, сидящий рядом со мной через пустой стул, оказывается курдом. Он идет к ответственным за кухню итальянцам и возвращается с бутылью из-под воды, только теперь она наполнена вином. По правую руку от него профессиональные дамы-статистки. Они и сообщили о возможности и праве масс пить вино. Итальянцы тем временем начали развоз пластиковых коробочек с едой. Профессиональные массы, как и подобает, недовольны.