Ашанин почти одновременно с криком увидал уже сзади мелькнувшую фигуру матроса, упавшего со шлюпки, и буек, брошенный с кормы. Он успел бросить в воду спасательный круг, висевший на мостике, и, внезапно побледневший, охваченный ужасом, дрожащим от волнения голосом крикнул во всю мочь здоровых своих легких:
- Всех наверх в дрейф ложиться! Топселя долой! Фок и грот на гитовы! Баркас к спуску!
Капитан, старший офицер и все офицеры стремглав выскочили наверх, услышав взволнованно-громкую команду Ашанина. Взоры всех устремились за корму. Среди белой пенистой ленты, оставляемой ходом корвета, виднелась голова человека на поверхности волн и тотчас же исчезла из глаз. Тем временем Степан Ильич успел запеленговать направление, в котором был виден человек.
Нервным, громким, отрывистым голосом командовал старший офицер, продолжая начатые Ашаниным распоряжения к маневру, называемому на морском языке "лечь в дрейф", то есть поставить судно почти в неподвижное положение.
Матросы работали, как бешеные, понимая, как дорога каждая секунда, и не прошло со времени падения человека за борт пяти-шести минут, как "Коршун" почти неподвижно покачивался на океанской зыби, и баркас, вполне снаряженный, полный гребцов, с мичманом Лопатиным на руле, спускался на шлюпочных талях на воду.
Но в эти пять-шесть минут корвет успел отойти на целую милю, и за кормой ничего не было видно, кроме плавно вздымающихся и опускающихся волн.
- Держите на SSW! - крикнул с борта Лопатину Степан Ильич.
- С богом! Постарайтесь отыскать и спасти человека! - говорил капитан и снова приставил бинокль к глазам, стараясь разглядеть в волнах упавшего. Кто это упал за борт, Андрей Николаевич? - спрашивал он, не отрывая глаз от бинокля.
- Артемьев… Скоблил шлюпку… Верно, перегнулся и упал.
Несколько десятков биноклей было обращено по направлению, в котором должен был находиться упавший, но все молчали. Никто не хотел первый сказать, что не видать матроса.
На палубе царило гробовое угрюмое молчание. Матросы толпились на юте, взлезали на ванты и напряженно и сердито глядели на океан. Каждый из них, быть может, думал, что и ему возможно очутиться в океане и погибнуть, а русский человек, храбро умирающий на земле, очень боится перспективы быть погребенным в морской бездне и съеденным акулами. И многие снимают шапки и крестятся. По всем этим загорелым сурово-напряженным лицам видно, что матросы уже считают Артемьева погибшим и не надеются на спасение. Еще поймал ли он круг? И хорошо ли плавает? Да и как поплывешь при этакой волне?
Но никто не решается высказать свои мрачные опасения по какому-то общему всякой толпе чувству деликатности в подобных случаях. Только молодой первогодок, круглолицый матросик с глуповатым выражением своих больших добрых тюленьих глаз, громко говорит, обращаясь к Бастрюкову:
- А ведь не найдут, Михаила Иваныч. Наверно, Артемьев уже ко дну пошел!.. Бедный! - жалобно проговорил он.
- А ты почем знаешь, что не найдут? Не знаешь, так попусту и не мели языком! - внушительно проговорил Бастрюков.
И, заметив, что молодой матросик совсем смутился, получив в ответ на свое простодушное излияние такой строгий окрик, Бастрюков проговорил уже обычным своим мягким и добродушным тоном:
- А может, бог даст, и разыщут. Мичман Лопатин башковатый человек и знает, где искать… А Артемьев, небось, не дурак - не станет против волны плыть… Он лег себе на спину, да и ждет помоги с корвета. Знает, что свои не оставят… А как увидит баркас, голосом крикнет или какой знак подаст… Тоже у нас вот на "Кобчике" один матросик сорвался и на ходу упал… Так волна куда сильнее была, а вызволил господь - спасли. И акул-рыба не съела! Вот видишь ли, матросик. А ты говоришь: не найдут. Еще как ловко найдут!
Этот покойно-уверенный тон, звучащий надеждой, действует на матросов гораздо успокоительнее, чем слова Бастрюкова о башковатости мичмана Лопатина и чем рассказанный факт спасения матроса с "Кобчика". И вера Бастрюкова в спасение, как бы вытекающая из его любви к людям, невольно передается и другим; многие, только что думавшие, как и первогодок-матросик, что Артемьев уже потонул, теперь стали повторять слова Бастрюкова.
Между тем баркас, ныряя между волн, ходко шел вперед, удаляясь от корвета. Гребцы наваливались изо всех сил, так что пот градом катил с их раскрасневшихся лиц.
Цепко ухватившись за румпель руля, Лопатин с напряженным вниманием, прерывисто дыша, смотрит перед собой, направляя баркас в разрез волне. Подавшись всем корпусом вперед, точно этим положением ускорялось движение шлюпки, он всей фигурой своей и возбужденным лицом с лихорадочно блестевшими глазами олицетворял нетерпение. Он обернулся: корвет уже казался маленьким суденышком, точно от него отделяло необыкновенно большое пространство, а не верста или полторы. Он взглянул на компас и умоляющим голосом произнес:
- Милые… голубчики… теперь должно быть близко… Навались!
Теперь он привстал и, еле держась на ногах на стремительно качающейся шлюпке, оглядывал океан и прислушивался.
Ничего не видно. Ничего не слышно, кроме гула перекатывавшихся волн.
- Артемьев! О-о-о-о! Артемьев! - надсаживался молодой мичман, весь поглощенный в эту минуту одной мыслью: найти и спасти Артемьева.
Ни звука в ответ. Только рокочут волны.
- Буек, ваше благородие! - вскрикивает матрос.
Баркас гребет к буйку. Увы! он одиноко качается на волнах.
- Он тут где-нибудь поблизости, ребята… Бог даст, спасательный круг у него… Смотри, не видать ли?..
Вдруг на лице Лопатина безумная радость.
- Ребята, навались… Он здесь… Он машет рукой… Гляди… Братушки, навались!
Еще несколько дружных гребков весел - и баркас подплывает к Артемьеву, который, словно бутылка, вертелся в волнах.
- Братцы… а я уж и не ждал! - проговорил Артемьев.
Когда его подняли на баркас, он в первое мгновение от радостного волнения не мог говорить и только глядел на своих благодарными, полными слез глазами.
- Дай, ребята, ему чарку рома… Вали другую. Клади вот сюда, около меня, да накрой одеялами! - говорил счастливый Лопатин.
После двух чарок рома Артемьев пришел в себя и стал было рассказывать, как оступился со шлюпки, как упал и схватился за спасательный круг и как думал, что его не увидят со шлюпки, и ему придется помирать… Но Лопатин, занятый управлением шлюпки, слушал его рассеянно.
- Расскажешь на корвете, голубчик, - сказал он и снова вытянулся весь вперед и снова глаза его лихорадочно блестели, когда к баркасу приближался грозный вал.
На корвете переживали в этот час томительное ожидание. Когда баркас скрылся из глаз, бинокли устремились за ним, то скрывавшимся за волнами, то появлявшимся на их гребнях… Наконец и его потеряли из вида… Капитан напрасно искал его и, несколько побледневший и напряженно серьезный, выдавал свое тайное беспокойство за благополучие баркаса и людей на нем тем, что одной рукой нервно пощипывал бакенбарду, и, словно бы желая рассеять свои сомнения, проговорил, обращаясь к старшему офицеру:
- Лопатин, надеюсь, сумеет управиться с баркасом…
- Еще бы… Он отличный офицер…
- То-то… я знаю… Да и волнение не очень уж большое… Только с неумелым рулевым может захлестнуть.
Прошло полчаса томительного ожидания.
Наконец Степан Ильич, глядевший в подзорную трубу, проговорил:
- Баркас вижу!
Через некоторое время простыми глазами можно было видеть приближающийся баркас. Вот он совсем близко, и Лопатин машет белым платком.
- Спасли, значит, Артемьева! - радостно говорит капитан, и на его лице светится чудная улыбка.
- Везем Артемьева! - кричит Лопатин изо всех сил.
Матросы радостно крестятся. У всех просветлели лица.
- То-то и есть, братцы… Вот Артемьев опять с нами! - говорит Бастрюков. - Небось, напредки будет опасливее… не упадет со шлюпки! весело прибавляет он.
Через несколько минут баркас поднят, и из него выходят Лопатин, вспотевшие гребцы и мокрый Артемьев. Капитан крепко жмет руку Лопатину, благодарит гребцов и приказывает Артемьеву скорее выпить чарку рома.
Минут через пять корвет опять шел под всеми парусами, и Ашанин, радостный, что матрос спасен, как-то особенно весело скомандовал свистать к водке.
Корветская жизнь пошла своим чередом. Матросы стали обедать и слегка захмелевший от нескольких чарок Артемьев повторял потом на баке среди толпы матросов, как он сорвался со шлюпки и как ждал смерти и, главное, боялся, что его акул-рыба съест.
Глава вторая
Гонолулу
I
Роскошный тропический день оканчивался. Палящий зной спадал, и от притихшего океана веяло нежной прохладой.
Солнце быстро катилось к закату и скоро зажгло пылающим заревом далекий горизонт, расцвечивая небо волшебными переливами всевозможных красок и цветов, то ярких, то нежных, и заливая блеском пурпура и золота и полосу океана и обнаженные верхушки вулканических гор высокого зеленеющего острова, резко очерченного в прозрачной ясности воздуха.
Пуская черные клубы дыма из своей белой трубы, "Коршун" полным ходом приближается к пенящимся бурунам, которые волнистой серебристой лентой белеются у острова. Это могучие океанские волны с шумом разбиваются о преграду, поднявшуюся благодаря вековечной работе маленьких полипов из неизмеримых глубин океана, - об узкую надводную полоску кольцеобразного кораллового рифа у самого острова.
Замедлив ход, "Коршун" через узкий проход рифа оставил океан сзади и очутился в затишье лагуны, гладкой, как зеркало, и голубой, как бирюза. Эта лагуна, окруженная со всех сторон, представляет собой превосходную тихую гавань или рейд, в глубине которого, утопая весь в зелени и сверкая под лучами заходящего солнца красно-золотистым блеском своих выглядывавших из-за могучей листвы белых хижин и красных зданий набережной, приютился маленький Гонолулу, главный город и столица Гавайского королевства на Сандвичевых островах.
Володя глядел, как очарованный.
Пока корвет встал на якорь вблизи города, невдалеке от нескольких купеческих судов, преимущественно пузатых и неуклюжих "китобоев", стоявших на рейде, лиловатые тени сумерек пронеслись, словно дымки, над островом, и вслед затем почти мгновенно наступила ночь.
Прелестный остров скрылся от глаз, и только замелькавшие огоньки указывали на близость города. Кругом царила тишина, нарушаемая лишь тихим гулом океана из-за полоски барьерного рифа да порой гортанными звуками канацкой песни, раздававшимися с невидимых шлюпок, сновавших по рейду в виде огоньков, около которых сыпались с весел алмазные брызги насыщенной фосфором воды. Стоявшие на рейде суда казались какими-то силуэтами с огненными глазами на мачтах, верхушки которых исчезали во мраке.
Небо вдруг засверкало миллионами ярких звезд и среди них особенно хороша была красавица южного полушария - звезда Южного Креста, которая тихо лила свой нежный свет с высоты потемневшего неба и казалась задумчивой. В воздухе была прохладная нега чудной тропической ночи.
- Господи! Какая прелесть! - вырвалось у Володи, и он побежал вниз, чтобы переодеться в штатское платье и скорее ехать на берег.
- Что, Ворсунька, видел, как здесь хорошо? - говорил он Ворсуньке, который уже догадался приготовить своему барину пару из тонкой чечунчи и шляпу в виде шлема, обмотанную кисеей.
- То-то хорошо, ваше благородие. Красивый островок. И город, говорил Бастрюков, довольно даже приятный, и все купить можно… И народ ласковый, доверчивый, даром что темнокожий. Должно, арапы будут, ваше благородие?
- Не арапы, то есть не негры, которых ты называешь арапами, а канаки. И они, брат, не черные, а темно-коричневые.
- Вроде малайцев, значит, ваше благородие?
- Да. Канаки от малайцев и произошли, одного племени.
- А вера их какая будет, ваше благородие? Язычники?
- Есть и христиане, а есть и язычники…
- И, подумаешь, много всяких народов, ваше благородие, живет на свете. Каких только не повидаешь нациев… Домой, коли на побывку после плавания пустят, придешь - так в деревне и не поверят, что такие народы есть… Пожалуйте, ваше благородие, пинджак.
- Да ты не подавай, я сам надену. А, небось, ты соскучился по деревне?
- Еще как соскучился, ваше благородие… Служить ничего, грех жаловаться, никто не забиждает, а при вас, что и говорить… Но только все-таки… Главная причина: бабу свою жаль! - прибавил Ворсунька.
- Еще около двух лет нам плавать, Ворсунька, а там и в побывку пойдешь…
- Пустят?
- Наверное, пустят на полгода. Можешь тогда и с женой вернуться в Кронштадт.
- То-то я так и полагал, ваше благородие! - обрадованно воскликнул Ворсунька.
- А я тебя денщиком к себе возьму. С женой у меня будешь жить.
Ворсунька окончательно повеселел.
- Дай вам бог всякого благополучия! Очень уж вы добрый барин, ваше благородие… И все матросы очень вами довольны… А уж я буду стараться, чтобы ходить за вами в полной исправности… Уж как буду стараться!..
- Да ты и так ходишь за мной, чего лучше. Без тебя все бы я растерял… Поди-ка узнай, Ворсунька, готов ли катер.
Вернувшийся через минуту вестовой смущенно доложил, что катер только что отвалил.
- Отвалил?! Как же не дали знать, что катер готов? Это свинство! воскликнул Володя, мгновенно вспыхивая, как порох. - Это черт знает что такое! И как он смел, скотина! Верно, ревизор поехал на катере?
При мысли о ревизоре, лейтенанте Первушине, злобное чувство овладело Володей, и глаза его засверкали, как у волчонка.
- Точно так, левизор, ваше благородие.
- Я так и знал… Это его штуки… Подожди! Я так этого не оставлю! кипятился Ашанин, порывисто выбрасывая слова и совершенно забывая о присутствии вестового.
- Но только, осмелюсь доложить, ваше благородие, я им докладывал на катер, что вы изволите ехать.
- Что же он? - нетерпеливо спросил Володя.
- Некогда, говорит, ждать… Я, говорит, еду за свежей провизией, а не гулять. И приказали отваливать, хоть все офицеры и просили левизора подождать.
- Ну да… ну да… это он нарочно.
Володя рвал и метал и, словно разъяренный зверек в клетке, ходил взад и вперед по маленькой гардемаринской каюте в чечунчевой паре, в шлеме на голове и тросточкой в руке… Его поэтическое настроение, вызванное красотой природы и прелестью чудной ночи, и все его мысли были теперь сосредоточены на ненавистном ему лейтенанте Первушине. Уж не в первый раз строит ему разные пакости этот завзятый дантист и крепостник за то, что Володя не скрывает своего негодования к таким людям и не раз в кают-компании произносил грозные филиппики по этому поводу и удивлялся, что некоторые офицеры, несмотря на приказание капитана, тихонько, спрятавшись за мачту, бьют по зубам матросов, пользуясь тем, что они не жалуются капитану. А ведь закон не разрешает офицерам собственноручной расправы.
Ревизор хорошо понял, конечно, кто эти "некоторые", и, злопамятный и мстительный, с тех пор невзлюбил Ашанина, и старался, по возможности, делать ему всякие неприятности исподтишка, не ссорясь открыто и избегая всяких споров, зная, что на стороне Володи большинство кают-компании. Раз Первушин после обеда на берегу шепнул старшему офицеру, как будто в порыве откровенности, что Ашанин позволял себе неуважительно отозваться о нем; другой раз - будто Ашанин заснул на вахте; в третий раз говорил, что Ашанин ищет дешевой популярности между матросами и слишком фамильярничает с ними во вред дисциплине, - словом, изо всех сил своей мелкой злобной душонки старался очернить Володю в глазах старшего офицера. Но это ему не удавалось.
Старший офицер, Андрей Николаевич, недаром был одним из тех честных моряков старого времени, который сам действовал всегда честно и открыто, не мог терпеть фальши и неискренности в других и грубо обрывал всякие сплетни и нашептывания, считая недостойным делом их слушать. Несмотря на то что после обеда на берегу вдвоем с ревизором Андрей Николаевич, попробовавший и портвейна, и хереса, и лафита, и портера, и шампанского, и, наконец, ликеров за кофе, был краснее обыкновенного и не совсем ясно и членораздельно произносил слова, тем не менее с нескрываемой брезгливостью оборвал ревизора, сказавши, что ему нет ни малейшего дела до того, как отзывается о нем Ашанин, но что он считает его порядочным и честным молодым человеком и усердным по службе… Что же касается до Степана Васильевича, то, вероятно, он… того… чересчур много выпил и не понимает, какие пакости врет… на Ашанина. Наверное, Ашанин ничего дурного за глаза не скажет… "Не скажет… у-ве-ре-н…", - заключил Андрей Николаевич заплетающимся языком и вскоре, как он выразился, "снялся с якоря" и вышел из гостиницы.
Такими же неудачными были и другие попытки Первушина, и он, еще более озлобленный, мстил Ашанину разными мелочными неприятностями вроде той, которую сделал в этот вечер.
Володя хотел было идти жаловаться к старшему офицеру, но тотчас же оставил эту мысль. К чему поднимать историю и жаловаться? Он еще с корпуса имел отвращение к "фискальству" и всяким жалобам. Нет, он лучше в кают-компании при всех выскажет Первушину всю гнусность его поведения. Этак будет лучше; пусть он знает, что даром ему пакости не пройдут. Ему теперь нельзя будет прибегать к уловкам и заметать хвостом свои фокусы.
А пока надо идти к старшему офицеру и попросить двойку.