Он, сделавший уже три летние кампании и поэтому горделиво считавший себя опытным моряком, был несколько обижен. Эти появления старшего офицера без всякой нужды казались недоверием к его знанию морского дела и его бдительности. Еще если бы "ревело" или корвет проходил опасные места, он понял бы эти появления, а теперь…
И мичман Лопатин, обыкновенно жизнерадостный, веселый и добродушный, с затаенным неудовольствием посматривал на маленькую фигуру старшего офицера, который, по мнению мичмана, мог бы спокойно себе спать вместо того, чтобы "торчать" наверху. Небось, капитан не "торчит", когда не нужно!..
А старший офицер, недоверчивый, еще не знавший хорошо офицеров, действительно не совсем доверял молодому мичману, потому и выходил наверх, вскакивая с постели, на которой спал одетым.
Но не желая оскорблять щекотливое морское самолюбие мичмана, он, поднимаясь на мостик, как бы жалуясь, говорил:
- Совсем не спится что-то сегодня… Вот вышел проветриться.
- Удивительно, что не спится, Андрей Николаевич, - иронически отвечал мичман. - Кажется, можно бы спать… Ветер ровный… установился… идем себе хорошо… Впереди никаких мелей нет… Будьте спокойны, Андрей Николаевич… Я не первый день на вахте стою, - несколько обиженно прибавил вахтенный офицер.
- Что вы… что вы, Василий Васильевич… Я вовсе не потому… Просто бессонница! - деликатно сочинял старший офицер, которому смертельно хотелось спать.
"Эка врет, - подумал мичман и мысленно проговорил: - Ну, что же… торчи здесь на ветру, коли ты не доверяешь".
Убедившись, наконец, после двух-трех появлений с целью "проветриться" среди ночи, что у молодого мичмана все исправно, что паруса стоят хорошо, что реи правильно обрасоплены и, главное, что ветер не свежеет, старший офицер часу во втором решился идти спать.
Перед уходом он сказал:
- Если засвежеет, пошлите разбудить меня, Василий Васильевич. А капитана без особенной надобности не будите. Он вчера всю ночь не спал.
- Есть! - отвечал мичман.
- Да, знаете ли, вперед хорошенько посматривайте… как бы того… огни судов…
- За это не беспокойтесь.
- И на горизонт вглядывайтесь… Того и гляди, шквал наскочит…
- Не прозеваю… не бойтесь…
- Я не боюсь… я так позволил себе вам напомнить… До свидания, Василий Васильевич…
- Спокойной ночи, Андрей Николаевич!
Старший офицер спустился в свою каюту, хотел было раздеться, но не разделся и, как был - в пальто и в высоких сапогах, бросился в койку и тотчас же заснул тем тревожным и чутким сном, которым обыкновенно спят капитаны и старшие офицеры в море, всегда готовые выскочить наверх при первой тревоге.
- Вперед смотреть, - весело и молодцевато во всю силу своих молодых и могучих легких крикнул мичман Лопатин вслед за уходом старшего офицера, как будто выражая этим окриком и свое удовольствие остаться одному ответственным за безопасность корвета и всех его обитателей, и свое не дремавшее внимание лихого моряка, у которого ухо держи востро.
- Есть! Смо-о-о-трим! - тотчас же ответили протяжными голосами и в одно время оба часовые на баке и вновь продолжали свою тихую беседу, которой они коротали свое часовое дежурство на часах: рассказывали сказки друг другу, вспоминали про Кронштадт или про "свои места".
Володя к концу вахты уже более не беспокоил часовых так часто, как прежде, особенно после того, как услыхал замечание, сделанное на его счет каким-то матросом, не заметившим в темноте, что Ашанин стоит тут же около.
Чей-то голос говорил:
- Ишь ведь смола этот кадет… так и приставал. Думает, что без него люди не справляют службы. То и дело подходил, когда мы с Ивановым сидели на часах… Не заснули ли, мол… И все, братцы, ему огни в глазах мерещились… Шалый какой-то.
- Это он так, с непривычки… Молоденький… глупый еще… думает: на вахте егозить надо… А барчук, должно, хороший… Ворсунька, евойный вестовой, сказывал, что добер и простой… нашим братом не брезговает.
Володя совсем смутился и незаметно отошел, дав себе слово больше не "егозить", как выразился матрос про него.
И он ходил снова, по временам останавливаясь у какой-нибудь кучки матросов, которые, притулившись у борта или у мачты, вполголоса лясничали. Присутствие юнца-кадета не останавливало бесед, иногда довольно свободно критиковавших господ офицеров. И Володя слушал эти беседы и только удивлялся их добродушному юмору и меткости и образности определений и прозвищ.
- А что, барин, правду сказывают, будто капитан приказал боцманам бросить линьки и не лезть в зубы? - спросил один из кучки баковых, сидевших у крайнего орудия, к которому подошел Володя.
- Правда…
- Ишь, ведь ты! - раздались несколько удивленные восклицания.
- Я вам говорил, братцы! - произнес знакомый голос Бастрюкова. - Одно слово: голубь. Голубь и есть!
- Да-да… Такого командира по всему флоту не найтить… Бережет он матроса, дай бог ему счастья!
- Но только - и то сказать - нельзя боцману или офицеру иной раз нашего брата не съездить, - авторитетно заметил чей-то басок, сиплый и надтреснутый.
Володя горячо протестовал и даже сказал по этому поводу убедительную, по его мнению, маленькую речь.
Казалось, судя по глубокому молчанию, все слушали с одобрением молодого барина. Однако, когда он кончил, тот же басок не без тонкой иронии в голосе проговорил:
- Так-то оно так, ваше благородие, а все-таки, если не здря, а за дело, никак без эстого невозможно. Я вот, барин, пятнадцать лет во флоте околачиваюсь, всего навидался, но чтобы без боя - не видал… И никак без него невозможно! - тоном, полным глубокого убеждения, повторил старый матрос.
- Трудно, что и говорить! - поддержал кто-то.
- И вовсе даже можно! Барин правильно говорит! - заступился за Володю Бастрюков. - Это, ваше благородие, Аксютин так мелет потому, что его самого драли как Сидорову козу… У него и три зуба вышиблено от чужого, можно сказать, зверства.
- В старину, небось, учивали!.. - снова заметил басок и, казалось, без всякого протеста на виновников потери его зубов.
- То-то учивали и людей истязали, братец ты мой. Разве это по-божески? Разве от этого самого наш брат матрос не терпел и не приходил в отчаянность?.. А, по-моему, ежели с матросом по-хорошему, так ты из него хоть веревки вей… И был, братцы мои, на фрегате "Святый Егорий" такой случай, как одного самого отчаянного, можно сказать, матроса сделали человеком от доброго слова… При мне дело было…
- Да ты расскажи, Иваныч, как это вышло.
- А вышло, братцы, взаправду чудное дело… А вы, барин, что ж это зря на ветру стоите? Не угодно ли за пушку?.. Тут теплей, - обратился Бастрюков к Ашанину, заметив, что тот не уходит.
В кучке произошло движение, чтобы дать место Володе.
Но он, как подвахтенный, не счел возможным принять предложение и, поблагодарив матросов, остался на своем месте, на котором можно было и посматривать вперед, и видеть, что делается на баке, и в то же время слушать этого необыкновенно симпатичного Бастрюкова.
И тот продолжал:
- Служил, братцы, у нас на фрегате один матросик - Егорка Кирюшкин… Нечего говорить, матрос как есть форменный, первый, можно сказать, матрос по своему делу… штыкболтным на фор-марса-pee и за гребным на капитанском вельботе был… Все понимали, что бесстрашный матросик: куда хочешь пошли пойдет. Но только, скажу я вам, человек он был самый что ни на есть отчаянный… вроде как быдто пропащий…
- Пьянствовал? - спросил кто-то.
- Это что - пьянствовал!.. Всякий матрос, ежели на берегу, любит погулять, и нет еще в том большого греха… А он, кроме того, что пьянствовал да пропивал, бывало, все казенные вещи, еще и на руку был нечист… Попадался не раз… А кроме того, еще и дерзничал…
- Ишь ты… Значит, в ем отчаянность эта самая была…
- То-то и есть… Ну и драли же его-таки довольно часто, драли, можно сказать, до бесчувствия… Жалели хорошего матроса судить судом и в арестантские роты отдавать и, значит, полагали выбить из него всю его дурь жестоким боем, братцы… Случалось, линьков по триста ему закатывали, замертво в лазарет выносили с изрытой спиной… Каких только мучениев не принимал… Жалеешь и только диву даешься, как это человек выносит…
- Шкура наша не господская… выносливая, - вставил опять басок.
- И, что ж, не помогала ему эта самая выучка? - спросил кто-то.
- То-то и есть. Отлежится в лазарете и опять за свои дела… да еще куражится: меня, говорит, никакой бой не возьмет… Я, говорит, им покажу, каков я есть! Это он про капитана да про старшего офицера… Хорошо. А старшим офицером у нас в те поры был капитан-лейтенант Барабанов - может, слыхал, Аксютин?
- Как про такого арестанта не слыхать… Зверь был известный… В резерв его нонче увольнили.
- Ну, вот, этот самый Барабанов, как услыхал, что Егорка хвастает, и говорит - тоже упрямый человек был: "Посмотрим, кто кого; я, говорит, его, подлеца, исправлю, я, говорит, и не таких покорял…" И стал он с этого самого дня Кирюшкина вовсе изводить… Каждый день при себе драл на баке как Сидорову козу.
- Ишь ты, что выдумал!
Володя слушал в волнении, полный негодования. Он не мог себе и представить, чтобы могли быть такие ужасные вещи.
- И хоть бы что, - продолжал Бастрюков, - Егорка только приходил в большую отчаянность… Наконец, братцы вы мои, видит Барабанов, что нет с Кирюшкиным никакого сладу и что допорет он его до смерти, пожалуй, еще в ответе будет, - адмирал у нас на эскадре законный человек был, - пошел к капитану и докладывает: "Так мол, и так. Никак не могу я этого мерзавца исправить; дозвольте, говорит, по форме арестантом сделать, потому, говорит, совсем беспардонный человек"…
- Да… Вовсе отчаянный…
- И как он только еще жив остался!..
- И до сих пор жив… Только грудью слаб… Он в бессрочные вышел и в Рамбове сторожем на даче. Я его летом встрел. А быть бы ему арестантом, если бы этого самого Барабанова не сменили в те поры и не назначили к нам старшим офицером Ивана Иваныча Буткова… Он теперь в адмиралы вышел. Человек он был справедливый и с большим рассудком… "Повремените, - это он капитана просит, - такого лихого матроса в арестанты назначать; я, говорит, быть может, его исправлю". А капитан только махнул рукой: "Не исправите, мол… Уж его всячески исправляли и ничего не вышло, а впрочем, можно повременить; действительно, этот пьяница, грубиян и вор - преотличный матрос". Тоже, значит, и в капитане морская душа была. Любил он хороших матросов и многое им прощал! - пояснил Бастрюков. - И ведь как вы думаете, братцы, ведь совсем другим человеком сделал новый старший офицер этого самого Егорку… Дивились мы тогда… А все потому, что душу человеческую понял и пожалел матроса…
Бастрюков на минуту смолк.
- Как же он такого отчаянного исправил? Чудно что-то, Иваныч, нетерпеливо спросил кто-то.
- Чудно и есть, а я вам верно говорю… Словом добрым проник, значит, человека. Призвал это он Кирюшкина к себе в каюту и говорит: "Так и так, брось, братец ты мой, свою дурость и служи как следовает. Тебя в арестантские роты хотели отдать, но я поручился за тебя, что ты станешь хорошим матросом. Уж ты, говорит, меня, Кирюшкин, оправдай… Ступай, говорит, и подумай, что я сказал, и верь, что я от доброго сердца, жалеючи тебя". Только всего и сказал, а как пришел это Кирюшкин от старшего офицера на бак, смотрим - чудеса: совсем не куражится и какой-то в лице другой стал… После уж он мне объяснил, как с ним, можно сказать, первый раз во всю жизнь по-доброму заговорили, а в те поры, как его стали спрашивать, что ему старший офицер отчитывал, Егорка ничего не сказывал и ровно какой-то потерянный целый день ходил. Ну, думаем, видно, Егорку застращал арестантскими ротами, а не то Сибирью новый-то старший офицер… Ладно. В скорости вышли мы из Кронштадта и пришли в Ревель. На другой день велено было нашей вахте собираться на берег - отпускали, значит, гулять. Одеваемся мы, значит, в новые рубахи, смотрим - боцман приказывает и Егорке ехать. А тот стоит и вовсе ошалел, во все глаза смотрит, потому его почти никогда не отпускали на берег… знали, что пропьет с себя все или что-нибудь скрадет, что плохо лежит. "Ты что зенки вертишь? - говорит боцман. - Тебя, такой-сякой, старший офицер велел отпустить на берег. Видно, еще не знает, каков ты есть". "Старший офицер?" - вымолвил только Егорка. - "А ты думал, я за тебя просил?.. Я, прямо скажу, просил, чтобы тебя не пускали, вот что я просил, но только старший офицер приказал… Одевайся… И будут же тебя пороть завтра, подлеца. Опять что-нибудь да выкинешь, дьявол!" Однако Кирюшкин ничего не выкинул и вернулся на фрегат, хотя и здорово треснувши, но с целыми вещами. Мы только диву давались. А старший офицер на утро, во время уборки, подошел к нему и говорит: "Спасибо, Кирюшкин, оправдал ты меня. Надеюсь и впредь". Егорка молчит, только лицом весь красный стал… И с тех пор шабаш… Ни воровства, ни озорства - совсем путевый стал.
- Совесть, значит, зазрила…
- То-то оно и есть… И доброе слово в душу вошло… Небось, оно, доброе-то слово, скорее войдет, чем дурное.
- Что ж он, пить бросил?
- Пить - пил, ежели на берегу, но только с рассудком. А на другой год старший офицер его в старшие марсовые произвел, а когда в командиры вышел, к себе на судно взял… И до сих пор его не оставил: Кирюшкин на евойной даче сторожем. Вот оно что доброе слово делает… А ты говоришь, никак невозможно! - заключил Бастрюков.
Наступило молчание. Все притихли под впечатлением рассказа.
- А и холодно ж, братцы. Разве пойти покурить! - промолвил, наконец, Бастрюков и, выйдя из кучки, подошел к кадке и закурил трубочку.
Володя снова заходил, взволнованный рассказом матроса. И сам этот пожилой матрос с серьгой в ухе, с добрыми и веселыми глазами и с своей философией еще милее стал Ашанину, и он решил познакомиться с ним поближе.
Пробило шесть склянок. Еще оставалось две. Володя ужасно устал ходить и прислонился к борту. Но только что он выбрал удобное положение, как почувствовал, что вот-вот и он сейчас заснет. Дрема так и звала его в свои объятия. У борта за ветром так было хорошо… ветер не продувал… И он уже невольно стал клевать носом и уж, кажется, минуту-другую был в полусознательном состоянии, как вдруг мысль, что он на вахте и заснул, заставила его вздрогнуть и поскорее уйти от предательского борта.
"Срам какой… Хорошо, что никто не видал!", - думает он и снова начинает ходить и нетерпеливо ждать конца вахты. Спать хочется нестерпимо, и он завидует матросам, которые сладко дремлют около своих снастей. Соблазн опять прислониться к борту и подремать хоть минутку-другую ужасно велик, но он храбро выдерживает искушение и, словно бы чтоб наказать себя, лезет осматривать огни.
- Напрасно, барин, беспокоитесь, я только что осматривал, - говорит боцман Федотов, который, как маятник, ходил взад и вперед и зорко посматривал на паруса.
- А часовые смотрят?
- Смотрят…
- Кажется, кливер будто полощет?
- Это так только оказывает. И кливер стоит форменно, не извольте сумлеваться, - говорит боцман с снисходительной почтительностью.
- Вперед смотреть! - снова раздается звучный и веселый голос мичмана.
- Есть! Смотрим! - снова отвечают часовые.
Море черно. Черно и кругом на горизонте. Черно и на небе, покрытом облаками. А корвет, покачиваясь и поклевывая носом, бежит себе, рассекая эту непроглядную тьму, подгоняемый ровным свежим ветром, узлов по восьми. На корвете тишина. Только слышатся свист и подвывание ветра в снастях да тихий гул моря и всплески его о борта корвета.
Холодно, сыро и неприветно кругом.
И Володе, как нарочно, в эти минуты представляется тепло и уют их квартиры на Офицерской. Счастливцы! Они спят теперь в мягких постелях, под теплыми одеялами, в сухих, натопленных комнатах.
- Дзинь, дзинь, дзинь, дзинь…
Почти у самых его ушей пробивает семь ударов.
Слава богу, осталось всего полчаса.
Но зато как бесконечно долго тянутся эти полчаса для моряков на ночных вахтах, да еще таких холодных и неприветных. И чем ближе конец вахты, тем нетерпеливей ожидание. Последние минуты кажутся часами.
Володя то и дело подходил к фонарю, висевшему около кадки с водой, впереди фок-мачты, взглядывал на часы. Стрелка, показалось ему, почти не двигалась.
- Восемь бить! - раздался веселый голос с мостика.
- Наконец-то! - невольно проговорил вслух Володя.
Радостно отдавались эти удары в его сердце и далеко не так радостно для матросов: они стояли шестичасовые вахты, и смена им была в шесть часов утра. Да и подвахтенным оставалось недолго спать. В пять часов вся команда вставала и должна была после утренней молитвы и чая начать обычную утреннюю чистку и уборку корвета.
С последним ударом колокола к Володе подошел сменяющий его гардемарин.
Ашанин торопливо сдал вахту и почти побежал вниз в свою каюту. Быстро раздевшись, он вскочил в койку, юркнул под одеяло и, согревшийся, охваченный чувством удовлетворенности тепла и отдыха, вполне довольный и счастливый, начал засыпать.
"Какой славный этот Бастрюков и какие ужасные звери бывали люди… Я буду любить матросов…" - подумал он сознательно в последний раз и заснул.
* * *
Через два дня корвет входил на Копенгагенский рейд, и вскоре после того, как отдан был якорь, Володя в большой компании съехал на берег, одетый в штатское платье.
Он первый раз в жизни вступил на чужую землю, и все его поражало и пленяло своей новизной. Вместе с другими он осматривал город, чистенький и довольно красивый, вечер провел в загородном саду вместе с несколькими гардемаринами и, вернувшись на корвет, стал писать длиннейшее письмо домой.
На другой день из консульства привезли целую пачку газет и писем, в числе которых одно, очень толстое, было и для Володи.
Он пошел в каюту, чтобы читать письмо без свидетелей, и, обрадованный, что сожитель его в кают-компании, стал глотать эти милые листки, исписанные матерью, сестрой и братом, с восторженной радостью и по временам вытирая невольно навертывавшиеся слезы.
В одном из листков была и лаконичная записка дяди-адмирала: "Ждем известий. Здоров ли? Не укачивает ли тебя?"
- Ах, славный дядюшка! - воскликнул Володя и снова начал перечитывать родные весточки не "начерно", а "набело".