Когда линейка тронулась и, выехав со двора, покатила по набережной, Глеб прошел в кабинет отца. Он чувствовал усталость, страшную усталость от волнений. Раздевался медленно, полуодетый сидел на подоконнике. Прямо перед ним лежало озеро, справа темнела плотина с заводскими зданиями. Завод погромыхивал и дышал вдали, два вечных языка пламени над домною хмуро светили. Краснеющими путями шли их отражения по воде к дому. Вот туда, за этот завод, в дальнюю слободу села Людинова и поехал сейчас отец с Дрецом и Павлом Иванычем…
Глеб знал завод – и не любил его. Жутко было видеть запыленных, с запотелыми лицами рабочих, таскавших вагонетки, возившихся у парового молота, плющившего раскаленное железо. Это был мир сумрачный, грохочущий, далекий от поэзии и красоты. Глеб не раздумывал о том, о чем могли шептаться Лиза с Катей Новоселовой. Рабочие его не занимали. Не мог еще и понимать он, что в этой тяжкой и убогой жизни, у людей, неделю проводящих в одуряющем труде, а в субботу напивающихся, естественны недобрые чувства к тем, кто живет в огромном доме, ездит кавалькадами кататься, на пароходе охотиться – вообще, кто ведет праздную и роскошную, в сравнении с ними, жизнь.
Языки огня, горевшие довольно покойно, вдруг вытянулись, полетели в них искры, что-то тяжело и огненно заполыхало в чреве домны, точно малое извержение вулкана: только что засыпали руду и уголь.
Глебу стало тоскливо. Как-то отец? Он может встретить на слободе страшные, зверские физиономии… "Поджигатели!" Глеб никогда их не видел, но наверно это вроде тех опухших рож со злобными глазами, что попадались иногда у кабака, оборванные, просящие "на шкалик".
И вдруг вот такие, прознав, что отец уехал, явятся сюда поджигать? Глеб тяжело вздохнул. Но вспомнил, что сказал отец: "Ты будешь здесь охранять дом", – слез с подоконника и положил ружьецо свое на стул, сверх штанишек и чулок. А сам лег.
На облаве забрали кое-кого из подозрительных, но к поджогам они отношения не имели. Все осталось по-прежнему: враг близок, но не обнаружен. Дело не кончено.
Следующий день выдался знойный, очень ветреный. Встали все поздно. Обедали тоже поздно. Отец был хмур, неразговорчив. Мать стала вообще мрачней, чаще отцу противоречила – он раздражался. Нынче она опять заметила, что вот назначили же им ночью гореть, а ничего не случилось. Отец фыркнул, допил пиво, и, не взглянув даже на Софью Эдуардовну, пошел в кабинет отдыхать.
Нельзя сказать, чтобы полежать ему удалось долго. Ровно в три, когда Глеб собирался идти купаться, за парком появились сизые клубы. Ревел гудок, клубы росли, сливались, растекались…
– Сразу с трех концов запалили, – кричали на дворе.
…Этот жаркий июльский день, тусклый и беловатый, с вихрями пыли, летучей мглой, остался в памяти Глеба бурно-огненным, героическим и музыкальным. Даже восторженное нечто было в нем. Точно бы все могло погибнуть, чья-то рука занесена над всем Людиновым, над жизнью их, даже над семьей. Горело не так близко. Но стихия ощущалась, как в землетрясениях, потопах. Дашенька молилась у себя в каморке. Но кто крепче – все поднялись сопротивляться.
С завода прибежали рабочие, вытаскали бочки, всех лошадей с конного двора пустили в ход, чуть ли не Тимофеич и тот кинулся на пожар. Глеб, Лиза, Софья Эдуардовна, Катя Новоселова и Петька работали у озера работу радостную, как бы сумасшедшую: зачерпывали воду ведрами, из рук в руки, по цепи разных горничных, мальчишек, баб передавали подъезжавшим бочкам. Бочка за бочкой останавливались у набережной, ведро за ведром вливалось, по другой цепи возвращалось вниз к воде, наполнялось, снова вверх бежало. Глеб в опьянении работал. И он, и Софья Эдуардовна, и Лиза были мокры от выплескивавшейся воды, но жар, мгла пожарища и пламенный ветер их сушили. Говорили, что горит сразу пятнадцать домов. Глебу хотелось петь, кричать, бежать "на приступ", а за церковью, в бело-сизом дыму, гудело и ярилось, стоял рев, стон.
– Сено разнесло ветром по улице, прямо летит и горит, – кричали приезжавшие с бочками. – Ажио вся слобода занялась…
Глеб ужасался минутами за отца, орудовавшего там – вдруг огненное сено да сожжет его? Но не таков отец, чтобы легко даться.
И в неослабном азарте зачерпывал он ведра, передавал дальше.
* * *
Этот пожар оказался самым большим – сгорело двадцать дворов. Чуть не погибла старуха, пытаясь протащить в окно сундук, едва спасли детей – много вообще страшного, при рассказах о чем Глеб содрогался. Но самое страшное было то, что никто ничего не понимал – ни приехавший следователь, ни исправник, ни отец. Кто-то для чего-то поджигал… – рабочие горели наравне с купцами и начальством.
Дашенька утверждала, что скоро будет затмение и конец света. Глеб ей не верил, но был в тревоге. Да и как не быть? В доме стало грустно. Отец перестал даже петь с Софьей Эдуардовной "Не искушай меня без нужды…". В кабинете всегда лежало заряженное ружье. Лиза и Софья Эдуардовна ложились не раздеваясь, но все равно не могли спать – похудели, изнервничались. Одна лишь мать крепко держалась, говорила, что все это глупости, но была холодна. Если бы Глеб был наблюдательней, он заметил бы, что она почти перестала разговаривать с Софьей Эдуардовной. Та тоже хмурилась.
Но Глеб был занят собою. Изобрел новое занятие: в одиночестве забирался на чердак, вылезал через слуховое окно к трубе и, как пожарный на каланче, наблюдал за окрестностями.
Вид отсюда был довольно хорош: слева озеро, за плотиной завод, правей белая огромная церковь, ближе – крыши четырехугольных корпусов, где господский двор и живут служащие, еще ближе огромное темно-зеленое пятно парка, а за ним слободы и домишки Людинова. Все это млело в туманном зное, как будто и пыльном, тяжеловатом. Железные крыши кое-где поблескивали, завод лязгал. В мирной этой картине сидели враги, что-то, казалось Глебу, там таилось. Как понять этих людей, затевавших недоброе? Иногда по слободе взвивался короткий вихрь пыли – Глебу уже казалось, что начинается пожар. Но вихрь стихал, за Людиновым вдали безобидно синели леса к Дядькову, Песочне, похожие на Чертоломы и Ландышевые леса Устов.
Так проходило время, и не только Глеб, но и сторожа, дневные и ночные дозорные ничего не замечали – именно тогда, когда можно было думать, что Дашенькины пророчества верны, все и потекло в обратную сторону. День шел за днем, каждый нанося свое, а пожары не повторялись. Август сменился сентябрем, ушла мгла и жара, запах гари. Обыкновенный сентябрь, свежий ветерок с озера, бледно-голубое небо осеннее, редкие, огненные листы клена в саду, мелкое золото березовых листиков – плавали они в бассейне фонтана.
Бумажек с угрозами больше не появлялось: как внезапно пришли они, так же, не спрашиваясь, ушли. Сторожей и дозорных понемногу убрали. Пожары уходили в маленькую историю села Людинова, не имеющую значения.
Отец, чтобы рассеяться, стал, как и полагалось, выезжать в праздники на охоту с гончими. В будни ездил в дежурке на завод. Глеб учился и рисовал. Батька сидел в конторе, а дома баюкал дитя и читал "Русское Богатство". Лиза в четыре руки разыгрывала с Софьей Эдуардовной "Венгерскую рапсодию", с Катей Новоселовой рассуждала о республике.
Один круг событий, более обширный, закончился, но в повседневной жизни Глебовой семьи, под мелочами и поверхностью, созревало другое, имевшее тоже некоторое значение.
Эта зима не совсем так начиналась для Глеба, как предыдущая. Тогда было все ясно, тихо, уединенно. Теперь нечто вошло в их жизнь и начинало давить. Точно бы все все-таки были недовольны. Из Калуги мать получила какие-то программы, там упоминался латинский язык. Слово Капута вообще чаще стало упоминаться, из обрывков разговоров да и по собственному соображению Глеб понимал, что это последняя их зима в Людинове – надо и Лизе учиться как следует, и ему поступать в гимназию. Калуга! Нечто жуткое и огромное, город, в сторону, как ему казалось, Будаков, но еще дальше – двое суток езды на лошадях.
– Да, – говорила Лиза, – не век же нам тут сидеть! Она как будто была даже этим довольна.
– Мне одно только жаль… ну, нет, этого я тебе не скажу!
– Я вовсе не хочу отсюда уезжать, – сказал Глеб мрачно. – Софья Эдуардовна отлично учит… А тебе чего жаль?
– Ничего мне не жаль, но вообще я многого не знаю… Мало ли что может быть…
– А Софья Эдуардовна с нами поедет?
Лиза как-то странно, смущенно на него посмотрела.
– Наверно… Впрочем, не знаю.
И убежала, будто не весьма хотела распространяться. С порога комнаты крикнула:
– Спроси ее сам!
Уроки Глеба тоже теперь несколько изменились. Он готовил их с прежним совершенством, но они проходили не так ровно и безмятежно, как раньше, не напоминали уже музыкальную пьесу: Софья Эдуардовна была не та.
На другой день Глеб, складывая тетрадки, перед уходом сказал ей:
– Вы слышали, мы, наверно, весной в Калугу переезжаем. И вы с нами?
Она точно бы удивилась, подняла на него серо-зеленоватые глаза.
– Почему это ты спрашиваешь?
Глеб смотрел с серьезностью, не совсем по-детски.
– Я бы хотел, чтобы вы поехали.
– Ты бы хотел…
Она улыбнулась, но большой ее рот слегка искривился. Она покраснела.
– Я люблю с вами заниматься, – сказал Глеб. – Не то что с Мясновой. И вообще… – он замялся.
– Ну?
– Вообще, я люблю, чтобы вы были в нашем доме. Софья Эдуардовна вдруг встала, наклонилась к нему и поцеловала в лоб.
– Ах, мало ли что ты любишь и хочешь…
Она была взволнованна. Даже Глеб это заметил.
– Я не знаю, как вы там будете в Калуге… тебе нужен латинский, я не могу… Да ведь это не так еще и скоро. Ну, да потом и вообще я не знаю… буду ли здесь-то… Я ничего не знаю!
Глаза ее налились слезами, она вышла из комнаты.
Глеб ничего не понял кроме того, что получилось что-то неприятное. Он опять пошел к сестре. Лиза дрыгнула косичкой и не без важности заметила:
– Ты еще маленький, ты ничего не понимаешь.
Глеб обиделся. Не такой уже маленький, и напрасно она думает, что он ничего не понимает. Софья Эдуардовна отлично учит, отлично играет на рояле, поет – даже отец стал петь с ней дуэты… – почему же ей не учить их и в Калуге? И почему она так странно говорит, будто собирается уехать и отсюда?
Но Лиза ответила, что это не его дело и тут "секрет". В это время подошла Катя Новоселова, и они забрались на диван в большой комнате с видом на озеро. Глеба к себе не пустили, стали шушукаться.
"Какие-то дурацкие секреты, – рассуждал Глеб. – Подумаешь, что за важности". Будто он не поймет. Небось отец не глупее Лизы, а на днях брал его с собой в лабораторию, помогать делать анализы. Значит, не такой уже маленький. Отец рассказывал про кислород и водород, так он отлично все понял.
Глебово рассуждение было правильно, и нельзя было оспаривать, что о кислороде он поймет даже лучше Лизы. Он упускал только одно – целую область, ему пока вовсе неведомую, которая в происходившем была самое важное. И потому, чувствуя вокруг неладное, он не понимал причин. А причины действовали и узоры складывались, как подобает.
Снег этой осенью лег очень рано, в половине ноября. Он ровно забелил озеро, ровно осветил отсветами своими комнаты людиновского дома, придавая им новую прелесть. И такая же прелесть была в треске дров в печах, в здоровом, душистом тепле зимнего барского жилья. Опять появилась Глебова оленья шапка. Предстояли коньки, Рождество, буер. Но все это было подернуто теперь некоторой грустью. Уроки шли кое-как – Софья Эдуардовна отсутствовала. В доме было невесело. Раз, войдя в комнату наверху, где заседала Лиза с Катей Новоселовой, Глеб услыхал конец фразы: "А по-моему, это у нее просто искренняя симпатия…" В другой раз в маленькой гостиной он встретил Софью Эдуардовну – она быстро шла из столовой, где отец пил пиво, лицо ее было красно и искажено. Она обернулась, громко сказала: "Вы не можете не понимать, что мое положение здесь невыносимо…"
На другой день к уроку вовсе не вышла. К обеду явилась с заплаканными глазами.
Глеб обратился, наконец, к матери. Та была, как всегда, спокойна, сдержанна, но с ним ласкова.
– Я ничего не понимаю, – говорил Глеб, – учить мне уроки, или нет?
– Пока, сыночка, можешь и не учить. Вероятно, после Рождества к тебе приедет настоящий учитель. Он уже здесь начнет заниматься с тобой по-латыни.
– А Софья Эдуардовна?
– Ее, кажется, вызывают в Орел родные, – неестественным тоном сказала мать.
– Софья Эдуардовна могла бы учить меня всем предметам, – возразил Глеб. – Она великолепно учит. А этот еще неизвестно что…
Он взволновался и стал резко говорить с матерью. Один Глеб во всем доме и мог так держать себя. Мать не только не раздражалась, как на отца, но напротив, меняла тон на еще более мягкий. Этот мягкий тон ничего не значил. Мать была за такой же стеклянной стеной, какая отделяла столовую от синевшего озера. Из ее выражений: "Может быть, и останется", "Как захочет", "Там посмотрим", Глеб понял, что именно все уже решено и уроки кончились навсегда.
Он не ошибся. Ему не пришлось уже более заботиться о курьерах. И очень скоро наступил день, когда в приотворенную дверь Глеб увидел в огромной комнате Лизы и Софьи Эдуардовны раскрытый сундук. Сидя на полу, Софья Эдуардовна кидала туда белье. Глаза ее напухли от слез. "Я очень любила ваш дом, – говорила она Лизе, тоже заплаканной. – Но что же делать… нет, я больше не могу…"
После обеда к подъезду подали санки.
Софья Эдуардовна оделась по-дорожному, подтянулась, припудрилась. Лиза повисла было на ней, но она коротко ее поцеловала, пробормотала: "Ну, Бог даст, увидимся, пиши…" – и подошла к Глебу.
– Прощай, Herr Professor.
Глеб шаркнул и поцеловал ей ручку. В горле у него сжимало, но плакать, как Лиза, он считал ниже своего достоинства. Софья Эдуардовна, в узкой шубке, с муфтой, как тогда носили, под вуалью, быстро вышла на подъезд. Дверь за ней захлопнулась.
Глеб был недоволен и как бы лично обижен. С отцом, а особенно с матерью держался холодно. Но его детские дни продолжали свой ход в спокойной, почти роскошной жизни Людинова, и так же заметали Софью Эдуардовну, как ровный снег заносил пустыню озера. Нельзя было и вечно дуться на родителей, тем более что кроме ласки и внимания ничего от них он и не видел.
И для него, с отъездом Софьи Эдуардовны, началось опять нечто иное. Было совсем свободно, как будто пусто, точно умер кто-то – и грустно. Глеб опять более ушел в себя. Одиноко катался на коньках, бродил в парке с ружьем. Вновь с увлечением, на этот раз особенным, засел за рисование. Теперь не одни пуссэновские деревца и романтические хижины привлекали его. К Рождеству получил он в подарок альбом гоголевских типов Боклевского.
И с упорством, вниманием, внутренним волнением стал копировать разных Чичиковых, Петухов, Ноздревых. Эта работа никому не была нужна. Он никому и не показывал ее. И может быть, было смешно, что большеголовый мальчик часами сидит над носом гоголевского урода. А может быть, и не очень смешно. Во всяком случае, как настоящий художник, Глеб был убежден, что его дело – важнейшее. Какие б ни были увеселения, охоты или даже подвиги – самое замечательное это сидеть и рисовать, художеством закреплять часть бытия своего.
За окнами шел снег, наступил Новый год, Дрец налаживал буер для катанья по озеру, Катя Новоселова принесла Лизе "Исторические письма" Миртова и наперебой читали они обе "Дворянское гнездо" – все это для Глеба было уже не так важно. Он часто вспоминал Софью Эдуардовну, но ему больше всего и единственно, может быть, был нужен он сам и его собственная, для всех закрытая, а для него полная силы жизнь.
IV
Та Ока, на которой провел Глеб лучшие свои дни, омывает и Калугу. Город на высоком берегу. Тихий, белый, в церквах, садах, из-за реки от большака перемышльского и очень живописный: Собор, липы городского сада, глядящего на Оку, дома в зелени по взгорью, золотые кресты, купола… В остальном же все, как полагается. Губернатор в губернаторском доме, архиерей на подворье, полицмейстер, театр, суд, просвещение. Главная улица Никитская. Под острым углом к ней Никольская. А в точке их пересечения гимназия: один фасад на Никитскую, другой на Никольскую.
На этой Никольской, недалеко от гимназии, в небольшом доме Тарховой поселились Глеб, Лиза, Дашенька. Мать привезла всех их из Людинова – Глебу надо еще держать экзамен.
В эту осень менее всего думал он о Калуге – тихий это город, поэтический или просто сонный. Было не до того. Экзамен висел грозой. Да и вся жизнь чудодейственно переменилась. Разве это Людиново! Он здесь не охотник и не художник: городской человек. Портной Костомаров сшил ему форменный мундирчик, куртку, шинель. Появилась фуражка с серебряными лаврами, тюлений ранец. Когда Глеб надел все это, то показался себе другим – в шинели до полу не побежишь, ранец же за плечами – знак воина: там книги, тетрадки, карандаши, полное вооружение науки.
Но чтобы все это надеть, выйти в доспехах на улицу, надо еще выдержать экзамен. Пока же что, после привольной, почти роскошной людиновской жизни, приходится ютиться в домике Тарховой, видеть, как сухой ветер гонит по улице пыль и желтеющие листья, волноваться, волнение свое скрывать.
Оно достигло предела в то утро, когда приближались они с матерью к зданию гимназии. Подходили и другие мальчики. Подъехал на извозчике учитель. За парадной дверью все новое, Глебу казалось – огромное, стройное. Даже и мать, в Людинове барыня, здесь, "в большом городе", среди беспрерывного начальства, стушевывалась – да, но все-таки это уголок дорогого, любимого мира!
Мать поцеловала его, оставила одного.
По каким-то лестницам, коридорам он прошел куда надо, очутился в светлом классе. Мальчики, такие же, как он, сидели в классе за партами. Вдалеке, у зеленого стола, учителя и среди них батюшка в коричневой рясе, с наперсным крестом, в золотых очках.
Долго ждал Глеб очереди. Наконец, услыхал свое имя – много раз потом выходил на подобный зов к таким же столам, где сидели такие же чуждые и скорее враждебные люди. Теперь это было впервые.
Не чувствуя ни ног, ни сердца, ни паркета, по которому лунатически шел, остановился он у стола под зеленым сукном. О. Остромыслов глядел на него из-за очков выпуклыми глазами, очень близорукими, не страшно. Он поглаживал бороду, когда брал ручку, чтобы ставить отметку, придерживал рукав коричневой рясы. Но в сидевшем рядом худеньком, гибком старике в пенсне, лысом, с острыми чертами лица, сразу почуял Глеб ястребино-враждебное: не может инспектор гимназии быть сладковатым, округлым.
Глеб стоял совсем близко к столу. В волнении перебирал пальцами край сукна.
Инспектор смотрел на него сухими, блестевшими за пенсне глазками.
– Ты где учился?
– Д-дома…
Глеб робел и мучился за свою робость.
– Почему же тебя так плохо воспитывали?
– А… что?
– Как же это ты разводишь музыку по столу? Что это, рояль? И разве взрослым отвечают так?