* * *
В Даурии, на краю света, Аввакум с семьей прожил девять лет. Каких только мучений они не перенесли! Обо всём пережитом и испытанном протопоп позднее расскажет в своем "Житии". Эту книгу воспоминаний он назовет "адским рыданьем". В Даурии он также пишет челобитные царю с пламенной просьбой спасти свою и его души, вернуть их в Москву. Аввакум и сам не помнил, сколько написал и отправил таких писем. Наконец пришло разрешение вернуться в Тобольск.
За эти девять лет жена родила ему двух сынов и дочь. Мальчики ещё младенцами умерли от голода и истощения. Дочь Ксения выжила.
Летом 1661 года Аввакум со своими близкими доехал до Байкала. Сели на дощаник с пятерыми детьми. Вместе с ними было около десяти женщин и двое "мужчин-душегубов". Последние из тюрьмы сбежали. Один из них, Василий, когда-то служил вместе с протопопом в отряде Пашкова. Казаки хотели парня крестить, да Аввакум его купил у них и сам окрестил.
Когда уже припасы у них были на исходе и есть было нечего, к счастью, они застрелили лося. Рыбаки Селенги, видя, какие они изморенные, подарили им сорок больших рыб и кое-что из одежды.
До байкальских вод душу Аввакума словно кошки грызли - сколько годов понапрасну потрачено! Теперь он свободный человек. Разглядывая окружающую природу края, воскресал к жизни, глаза словно новым светом озарялись. "Господи, красота-то какая! Радоваться бы этой красоте, - думал Аввакум, - да ведь не до того. Человека с рождения до смерти сопровождают одни страдания, лишения и испытания. Так уж Богом заведено".
Из-за ветхости дощаника чуть все не утонули. Но Господь миловал. Спаслись. Отремонтировали его кое-как.
Пока Аввакум жил в Даурии, на берегу Байкала новую крепость построили - Иркутск. К зиме по Ангаре добрались до Енисейска. И всюду по пути - в крепостях и селах - видели новые церкви или часовни, поставленные по велению Патриарха Никона. Сам уж, антихрист, давно из Москвы изгнан (об этом не раз писал Аввакуму Иван Неронов, теперь монах Алексеевского монастыря), а храмы с его нововведениями стоят… и стоять будут. Это заставляло протопопа задуматься о своей жизни. Может, зря он лбом в толстую стену бьется? Хотя бы детей пожалеть надо. Они ещё малы и несмышлены, а столько лиха хлебнули.
Сомнения измучили Аввакума. Он понимал, что должен замолчать, покориться. Но не мог и не знал, как будет жить во лжи и притворстве. Маялся-маялся, решил открыться матушке.
- Каково мне, Анастасия Марковна, быти, если вижу, как бесы наглеют? Ты моя первая подмога и опора. Что мне делать, скажи, матушка?
- Ты что, Петрович? - обиделась Анастасия Марковна. - Сам мне говорил слова апостола Павла: "живя с супругою, не ищи развода". И потому вот тебе мой ответ: те проповеди людям читай, что из сердца твоего. Иди, Петрович, в храм, проклинай иуд-предателей, они лики русских святых дегтем мажут…
Аввакум опустился перед женой на колени. Словно крылья у него выросли, на душе вольготно! И вот он снова в Тобольске. Девять лет здесь не был! Ходит в церковь Воскресения, где раньше служил, в соборе Софии литургии проводит. Рассказывает о даурском крае, как там его воевода Пашков мучил. Иногда ругается с попом Лазарем, с которым когда-то по обителям скитались. Не заметил, как опять три года пролетело.
На Москву Аввакум прибыл через Великий Устюг. Федор Ртищев, глава Большого Приказа, встретил его с радостью. Целые ночи с ним проводил в беседах. После завел его к царю, и тот его встретил душевно: задумал на Никона натравить. Надежды его не оправдались - протопоп подал ему свою "Первую челобитную", где, напоминая о том, как "мучили его на Даурии", возмущается: на Москве он ожидал увидеть борьбу с никоновскими книгами, а здесь этих "дьявольских сосудов" ещё больше наплодилось. Стефан Вонифатьев давно уже в могиле, друзья его по монастырям разогнаны. Как же так?
Государь начал его успокаивать. Даже готов был взять своим духовным отцом. Аввакум отказался. Деньгами хотели было купить его - и это не вышло. "На увещания" к нему послали Родиона Сабурова - и с тем взгляды разошлись.
В Москве Аввакум снова встретился с боярыней Морозовой. Для Федосьи Прокопьевны и Евдокии Прокопьевны Урусовой он стал вроде духовника, вместе собирались на моления, поднимали старообрядцев против новой церкви.
В доме протопопа жили юродивые. Этих людей на Руси считали за святых. Один из них, Федор, который примкнул к его семье в Великом Устюге, в Казанском соборе во время службы "крича, учил Государя". Тот обиделся на протопопа. Письмо, где Аввакум защищает Федора, ещё больше разозлило Алексея Михайловича. И Аввакум вскоре со своей семьей был отправлен в небольшой северный городок - Пустозерск, куда и раньше высылали раскольников.
* * *
Однажды Никон увидел такой сон. Будто он попал на склон скользкого оврага и вот-вот вниз упадет. Вдруг откуда-то возле него очутилась собака и по-человечьи обратилась к нему: "За хвост мой зацепись, так удержишься". Никон протянул руку, тут другой голос в ухо:
- Вставать пора, Святейший. Незваные гости тебя ожидают…
Открыл глаза - у ложа стоял иерей Епифаний. Кто зовет и зачем - не стал говорить, молча занес в келью лохань с водой и снова вышел.
Никон не спеша умылся. В покои без стука вошел боярин Мещерский.
"Что в полночь заставляешь будить", - чуть не сорвалось с языка Никона. Но удержался. Монастырский боярин он, божьими приказаниями занят. Всё равно косо посмотрел, от его взгляда Мещерский сразу сник.
- Кто приехал, чего молчишь?
- Прости, святейший, от Государя прибыли архиереи да бояре. Человек двадцать их. С полсотнею стрельцов. Лезьмя лезут в монастырь.
"Не зря, знать, сон приснился… К чему он, к чему? - забеспокоился Никон. - С какими новостями приехали?"
На мантию архипастыря, на грудь, повесил панагию, на голову надел черный клобук с золотым херувимом, в руки взял костяной посох.
Под окнами толпились вооруженные мушкетами и бердышами стрельцы. Архиереи и бояре стояли впереди их. Никон вышел на крыльцо.
"Пусть войдут!" - бросил он архимандриту, которого недавно призвал из Новгорода, и скрылся в коридоре. Гости Двинулись за ним в палату Патриарха. Там Никон дважды поклонился гостям, думая показать свое послушание и, как обычно при важной и большой встрече, прочитал молитву, где говорилось о дружбе и любви друг к другу. О здоровье царя впервые не осведомился.
Князь Юрий Юрьевич Долгорукий подошел под благословение. Священники воспротивились, остались у входа. Иосифу ли Астраханскому кобениться? Из-под руки Никоновой в иерархи вышел, с его стола ел-пил, его умом жил… Никон побагровел, повернулся, ни слова не говоря, ушел в свою келью.
Среди оставшихся начался ропот. Царевы посланники поняли, что остались с носом. Надо исправлять положение. Первым отправился вслед за Патриархом незнакомец митрополичьего звания. Отблеск солнца, только что появившегося из-за горизонта, лег на тонкое бледное лицо его с какой-то внутренней смуглостью. Скулы обросли легким, словно паутина, пушком. Глаза карие, на выкате. Смотрит нагло, в упор. Ростом он не так высок, но одеждой - просторной красной мантией, ниспадающей многими складками, как языками пламени, - затмил всех иерархов. Это был Паисий Лигарид.
Он обратился к Никону на латинском языке. Царский толмач Леонтий, возникший тут же за его плечом, с подобострастной угодливостью стал переводить, снимая слова прямо с губ митрополита. Паисий же говорил неспешно, будто жемчуг на нитку нанизывал. "Знать, дорого ценит себя", - подумал Никон, пытаясь сосредоточиться на смысле его слов.
- Царя сам Бог помазал на власть. Тебе ли не знать? И всяк на земле, в каком бы почете ни был, он всегда лишь слуга Государю, и всеми благами земными ему одному обязан. И кто на него лишь посмотрит косо… Посмотрит лишь! - Паисий воздел палец, - того наказать нужно без промедления. Ответь мне по-евангельски: проклинал ли ты царя? Да или нет? И не уклоняйся от признания.
Никон нахмурился. В душе его рождалась буря. Но он сдерживал себя и ответил:
- Я всегда служил молебны за здравие царя, просил у Господа ему долгих лет. И никогда не проклинал с амвона.
- Как же не проклинал?! - воскликнул Паисий, с возмущением повышая голос, и развел руками. Червчатый шелк мантии с аспидно-черным подкладом зловеще всплеснулся, как крыло. - Царю ведомо! От царя не укрыться и в мыслях. Ты навел на самодержавца ужасное проклятье, чтобы его супруга стала вдовою, чтобы их законные дети осиротели…
- Слушай, ты зачем на козлином блеянии еретиков говоришь мне? - неожиданно остановил его Никон, чтобы сбить судейский тон.
- Этот язык ты от папы услышишь, когда приедешь в Рим для оправдания своих грехов. Скажи-ка мне: что между тобой и папой, от которого ты не получил ни патриаршества, ни благословения? И теперь ищешь у него суда…
И тут Никон уже не выдержал, он закричал, чтобы оборвать медный сладкий голос:
- Вор, нехристь! Собака! Самоставленник! Есть ли у тебя от вселенских Патриархов ко мне грамота? Не впервой тебе ездить, лжесловесник, по чужим государствам и мутить воду! Зачем носишь красную мантию вопреки правилу?
- За тем, что я из настоящего Иерусалима, где Спаситель мира пролил свою кровь, а вовсе не из твоего Иерусалима, который лелеет грядущего антихриста.
Паисий Лигарид побледнел, но голос его не дрогнул.
- Меня напрасно ты обзываешь вором. Ты бесчестишь не меня, а великого Государя и весь освященный Собор. Я отпишу о том вселенским Патриархам. Я бы тебе ставленную грамоту показал, да теперь ты не Патриарх. Ты самовольно престол оставил, а другого Патриарха на Москве нет, потому и грамоты к Московскому Патриарху не имею.
- Я с тобой, вором, более говорить не стану! - перебил его Никон.
"Господи, - думал Лигарид, - какое чудовище, безумец, прямо какой-то одноглазый циклоп из финикийских пещер. Бедный, бедный царь, каково ему досталось…"
А тем временем к Никону робко подошел князь Долгорукий с вопросами: де, почто, святитель, положил на Государя клятвенные слова.
- Я Романа Боборыкина проклял. Обидел он меня, князь, сильно обидел.
- Тогда зачем государеву грамоту под крест клал?
- Клятву произнес на Романа. И поделом, - стоял на своем Никон. - Хотите меня унизить при этом блудодее? Вот как отца своего почитаете…
- Отца-то мы раньше крепко почитали, да нынче нету у нас его. Ты сошел с места, так живи в тихости, как простой монах. Чего тебе неймется?
- Не клал я обидящей клятвы…
- Ты на молебне говорил проклятье, все то слышали, - огрызнулся Родион Сабуров.
- Вольно тебе показывать иное, - настаивали бояре.
И тут Никон с горячкой в сердце вскричал:
- А хотя бы и на Государя говорил. Да за такие обиды и теперь не стану молиться! Прости, Господи, мою душу грешную!
- Так ли тебя понял, Никон? Ты великого Государя готов ныне проклясть? - снова оскалился Сабуров.
- Да… он закона Божьего не исполняет, он в духовные дела судьей вступается!
- Да за такие слова, знаешь, что с тобой будет?! Не был бы архипастырем, сам тебя в петлю сунул. Вот при этих! - Сабуров повел рукой, как бы показывая на приехавших архиереев.
- Закрой свой рот, мешок с дерьмом! - Никон брезгливо отвернулся. - Это какой Собор здесь собрали? Без патриаршего дозволения? - обратился он к астраханскому митрополиту Иосифу.
Тот дышал тяжело, как загнанная лошадь. И первым, шатаясь, потянулся к двери. Последним поднялся с лавки Паисий Лигарид. Он миновал Никона, как мертвое дерево, и словно бы прикрыл от его гневного взора своей мантией выходящих послов.
Никон опустился на лавку. В глазах его мелькали алые всполохи. Недаром он видел дурной сон, недаром. Голова его кружилась.
* * *
Не уродился в этот год и овес. В свободные от службы дни Матвей Стрешнев всегда находился на лугу. Хотя бы сена накосить. Выходил на ранней зореньке. Остро наточив косу, размахивал ею не шибко, хотя за ним оставался широкий прокос. Первый заход, как всегда, гнал против ветра. По первому прокосу всегда видно, каков работник, есть ли у него сила и крепкая рука, или ему плести дома лапти.
За Матвеем Ивановичем стелилась чисто выбритая луговина, трава легла на ней ровным валком.
На повороте к нему подошел мужичок лет пятидесяти и, поздоровавшись, начал горевать о недороде. Матвей Иванович слушал его молча, затем пошутил:
- Э-э, брат, что ты все: хлеб да хлеб! Бражка бы была!..
Мужичок, исхудалый, с впалыми щеками от недоедания, улыбнулся во весь свой щербатый рот.
Беда плыла над Россией злой тучей. От долгих дождей поднялись реки. Над берегами бушевали половодья. К Успению Богородицы на землю упал иней и все огороды погубил.
* * *
Словно в инее было и сердце у Тикшая Инжеватова. Хоть в петлю лезь от стыда: его, сотского, Родион Сабуров при подчиненных стрельцах нехорошими словами обозвал. Так и сказал ему: "Под твоей рукою, мордвин-ротозей, не воинов держать, а блеющих овец". Вчера с Ильей Даниловичем Милославским пришел в его сотню, а здесь цирюльник Поль Морэ прямо на улице стрельцам бороды бреет. Сабуров не сдержался, француза в живот пинул. Тикшай за цирюльника заступился, окольничий и на него руку поднял. Тогда Тикшай не сдержался - плюнул ему в лицо.
Теперь вот в полковой тюрьме клопов кормит. Позор!
Лежа на тесовых нарах, какие только мысли не передумал! Москва велика, да защитник у него только один: полковник Стрешнев. И он почему-то в последнее время пропал. Видать, от домашних забот не оторвется. Матвей Иванович - душевный человек, но и самому приходится кланяться. Жизнь заставляет.
Тикшай не задумывался, что с ним сделают. Война многому его научила, пытки он выдюжит, а вот что с упрямым характером поделать? Его и тюрьмой на колени не поставишь…
Думал об этом Тикшай, на богатых досадуя. Вот паразиты! Всю кровь готовы высосать. Таковы и кремлевские хозяева…
На третий день ранним утром Тикшая Инжеватова облачили в чистое белье, длинный черный суконный кафтан, вывели во двор. Серое, сумеречное небо ещё не пробудилось, было тускло-матовым, словно и солнцу не хотелось просыпаться.
Тюрьма глазела из окон.
Посреди двора с ночи поджидала мрачная высокая колымага. Понурый возница сидел на козлах, широко расставив ноги и спрятав голову. Нахохленному человеку было скучно с утра, он длинно зевал, мимолетно оглядываясь и снова застывая в прежнем птичьем состоянии.
Звеня цепями на руках и ногах, Тикшай подошел к колымаге. Двое тюремщиков помогли ему сесть, привязали за руки к двум торчащим по бокам сиденья столбикам. Лошадь тронулась, сторожа прощально махнули рукою.
Было странно ехать спиною к лошади, двор отступал нелепо, будто осужденный пятился к пропасти, с каждым аршином приближаясь к ее краю.
Скоро колымага вошла в какие-то ворота. Тикшай поднял голову и увидел строй солдат, которые ещё на днях были под его началом. Невольно вздрогнул. Он и не заметил, когда появился из караулки какой-то странный человек и пристроился к позорной колымаге и шел рядом, сейчас с улыбкой изучая жертву, словно загодя примерялся к ней. Тикшай вперился взглядом в палача (а это, конечно, был палач!), в его землистое худое лицо. Какое бы обличье ни принимал бывший управляющий князя Львова Кочкарь, Тикшай сразу бы признал его, будто он нес печать прокаженности на челе. Палач был в долгополом расстегнутом кафтане, на голове высокая мерлушковая шапка. Начищенные сапоги с заправленными в голенища полосатыми шароварами сияли пуще солнца, и в них можно было глядеться. Взгляд Кочкаря был суров и неприступен, будто этим он подготавливал жертву к мучениям.
Тикшай же смотрел на него с презрением. Всё помнит, нечестивец, и поныне живет лишь худой памятью, злобной и темной. У него быстрее сердце лопнет, чем смилостивится.
- Чего уставился, бродяга! - свистящим шепотом окрикнул его Кочкарь, когда колымага остановилась посреди двора. Тикшай не стал отвечать, и он, осмелев, гаркнул уже во весь голос:
- Сними кафтан! И штаны!
Тикшаю развязали руки, он разделся, лег на рядом поставленную широкую лавку. И тут из-за строя вышел высокий худой человек. Тикшай сразу узнал этого чахоточного дьяка Алмаза Иванова. Он вытащил из-за пазухи лист бумаги, развернул его, прочитал обвинение. Тридцать розг ему полагалось за то, что принародно обесчестил окольничего.
Строй молоденьких солдат зашумел, задвигался, словно испугавшись предстоящего действия. Тикшай мысленно обратился к безликой глазастой толпе; ему вдруг почудилось, что народу жалко страдальца, он скорбит, он плачет вместе с ним.
Кочкарь предался тому глубокому наслаждению, что вдруг овладело им. Он перебирал ивовые розги, длинные, как плеть, тонкие и гибкие, змейкою ползающие в костлявых его руках. Другой палач, толстый, с выпученными глазами, стоял в стороне и глупо улыбался.
Одного стрельца-бугая посадили на ноги Тикшая. Второй держал его голову. Только дрожащие жилы на шее показывали, что было на душе у мордвина. И вот… словно кипятком его ошпарили. Тикшай, скрипя зубами, слушал, как по спине плясали прутья. От каждого удара его тело изо всех сил напрягалось. Бил не сам Кочкарь, а его помощник. Не жалея бил, наотмашь. Но Кочкарь остановил его, лениво начал учить:
- Без души бьешь, друг. Без любви. Так и на хлеб с квасом не заработаешь…
Встал возле Тикшая, осмотрел кровоточащие следы на спине.
- Вот как надо! Учись! - и ударил как-то с присвистом, так не каждый умеет. Сказывались сноровка и многолетнее умение.
Из глаз Тикшая искры посыпались. Он хотел было вырваться, прыгнуть, да где там - стрельцы крепко держали, Кочкарь продолжал хлестать. Прутья размочалились, обломались. Кочкарь новых не взял, хотя они у него под ногами валялись. Старые сунул в ведро с соленой водой, оно тоже рядом стояло. Снова упрекнул своего бугая-помощника:
- Сла-аб ты, друг, не силен сноровкою. Каши мало, видать, ешь. Да ничего… этому делу научишься, оно большого ума не требует…
Теперь розгами хлестал вдоль и поперек, вперемежку. Удары, как выстрелы из мушкета, рассекали тишину. Тикшай не кричал, не жалобил толпу. Лишь глаза его, уставленные на палача, налились кровью. Тот снова отошел, подскочил и со свистом протянул по спине. И там, где пересеклись два удара, кожа лопнула и обнажилось багровое мясо.
- Пиши и зачеркивай! Пи-ши и зачер-кивай! - приговаривал вошедший в раж Кочкарь. - Мне бы дьяком быть, а не палачом. Дьяком-то лучше - прочитал грамоту и - в сторону.
Стрельцы, стоявшие рядом, зубами скрежетали, чахоточный Алмаз Иванов чесал свой грачиный нос.
Наконец помощник Кочкаря не выдержал:
- Тридцать… хватит. Уймись, говорю.
- Хватит так хватит. Я хоть сколько могу, руки не отвалятся, - оскалился палач. - Мы с ним с одною боярыней поигрывали. Он - в шалаше в саду, а я - в своем домике. Свояки мы с ним, можно сказать, родные… - и не посмотрев даже на Тикшая, бросил окровавленные розги, двинулся к лошади, привязанной у ворот. За ним, кособочась, поплелся и помощник.