Том 2. Ночные дороги. Рассказы - Гайто Газданов 23 стр.


Рассуждая логически, мне не было никакого дела до всех этих людей; но, как всегда, меня волновала чужая и далекая печаль, как меня преследовал призрак чужой смерти – всю мою жизнь. Я почти не принадлежал себе в такое время, именно тогда, когда это становилось особенно сосредоточенно и когда какая-нибудь цепь событий подходила к своему концу. Личная моя судьба сложилась так, что мне неоднократно приходилось присутствовать при неизменно трагических развязках, это повторя лось столько раз и в таких различных обстоятельствах, что я стал казаться себе в какой-то степени похожим на агента из бюро похоронных процессий. В результате этого длительного опыта я пришел к тому выводу – он липший раз подтверждался сейчас примером Федорченки, – что мой обычный взгляд на людей и их душевный облик был почти всегда неправильным, и это выяснялось в последние месяцы, или недели, или годы их жизни. Я задавал себе тогда вопрос: что было вернее – мое постоянное представление об этом человеке или об этой женщине или то совершенное изменение его, которое происходило потом? Так было и с Федорченко. Он прожил свою жизнь, и все считали его – имея на это достаточные, казалось бы, основания – тупым и ограниченным человеком, которого не интересовало ничто, кроме вещей материального порядка. И вот теперь он умирал, забыв совершенно о своих доходах и своем предприятии, и как он одет, и когда будет воскресенье, и искренно мучаясь над тем самым душевным и отвлеченным миром, которого все его прежнее существование было отрицанием.

* * *

Я особенно хорошо помню это лето. Особенность его заключается в том, что, когда я вспоминаю другие периоды моей жизни, прошлое медленно возникает передо мной; но когда я вспоминаю душные июнь, июль и август того года, все стремительно и одновременно появляется сразу, как непостижимо сложное целое, соединяющее в себе разнородные и непохожие вещи, и хаотичность этого неправдоподобного соединения остается неизменной и всегда одной и той же. Я вижу маленькую и тихую улицу в Париже, на которой я жил, и деревянный, трещавший, многостворчатый ставень моего окна, пятна солнца на мостовой, вижу уличных певцов, ежедневно туда приходивших, слышу их дребезжащие, неверные голоса, чувствую тяжелый, каменный зной Парижа, вижу в дымном и жарком небе, на соседнем доме из красного кирпича, круговую террасу и там лонгшез, в котором сидела женщина в темно-красном халате – я никогда не мог рассмотреть ее лица – и читала книгу; последние недели в городе, перед отъездом на юг, воскресенья и воскресные толпы людей, ночные повороты, смещающиеся в побежденной тьме фонари и лепет автомобильных шин на затихших торцах и камнях, усталые ночные лица моих пассажиров в тревожные, предрассветные часы – и еще особенную, ни на что не похожую тоску, не исчезающую и не поддающуюся забвению. Я помню звук дождя о деревянный ставень в те ранние часы утра, когда я возвращался с работы и ложился спать; он вызывал во мне воспоминания и ощущения такой глубины, что сколько я ни искал в своей памяти, я не мог найти времени в моей жизни, когда бы этот звук не являлся бы для меня чем-то столь же знакомым, как ощущение моего лежащего тела. И теперь я прислушивался к дождю, как десять и двадцать лет тому назад, и тогда я смутно ощущал мою бессознательную животную связь с бесконечно далекими предками, с которыми у меня не осталось никакого сходства, кроме этих нескольких, чисто физических повторений, каждое из которых, однако, несло в себе идею почти что бессмертия.

В эти дни и недели происходили последние события в жизни Федорченко. Они развивались настолько явственно и определенно, их ход был так заранее предрешен, что со стороны казалось – ничего не могло быть проще, как уклониться от них. Другими словами, стоило Федорченко бросить ненужную и беспомощную философию и просто заняться своими делами, чтобы всякая мысль о какой-либо опасности показалась бы вздорной и ни на чем не основанной. Но в развитии этой душевной катастрофы было нечто, похожее на направление динамитного взрыва, – направление наибольшего сопротивления.

Я почти не встречал его в последние дни его жизни. Два или три раза я заметил его в кабаре, где пела Катя, и мне показалось уже тогда, что в его лице была восторженная отчужденность от всего происходящего, это было самое отвлеченное лицо, которое я когда-либо видел, это была неправдоподобная абстракция Федорченки. Сколько я ни пытался понять, что именно, какие именно физические признаки создавали это впечатление, я вынужден был возвращаться к одному и тому же выводу, – это было так же неуловимо, как несомненно. Я узнал потом, что он много писал в последнее время, и все по-русски, об этом мне сказала Сюзанна. Но бумаг этих найти не удалось.

То, что случилось тогда и чего я был свидетелем, долго не доходило до моего сознания, хотя я помнил все подробности этих событий. Но мне как-то не думалось об этом; и всякий раз, когда я пытался восстановить этот день, у меня в памяти всплывал то какой-нибудь мотив, то недавно виденный фильм, то особенная интонация женского голоса, которую я слышал на улице, – но не это. И только недели две спустя, на юге, на берегу моря, однажды утром, я отчетливо и ясно вспомнил все.

Я лежал на берегу, передо мной было море, особенно гладкое в тот безветренный день, и к нему вплотную подходили красные, раскаленные сосны; воздух прозрачно дрожал над поверхностью пляжа, кричали цикады, по недалекой дороге изредка проезжали автомобили. Все, что было в моей жизни до этой минуты, казалось мне чрезвычайно далеким, почти не существовавшим, не оставалось ничего, кроме этого моря, этого, как всегда безоблачного и далекого неба. Я перевернулся со спины на живот и увидел обрывок газеты, который кто-то бросил здесь. Это был старый номер "Пари-Суар", смятый, порванный и наполовину втоптанный в песок, так что мне видны были только крупные буквы заголовка: "Странная история"…

И когда я прочел эти слова, передо мной сразу встал, с той мгновенностью, которая характернее всего для воспоминаний, связанных с каким-нибудь запахом, – последний день, которым закончились наиболее важные события в жизни Федорченки.

Это был дождливый и душный день, я проснулся с тем же ощущением беспричинной и непреодолимой тоски, с каким заснул, взглянул на портрет женщины, висевший на стене – и так интересовавший Сюзанну, – и долго смотрел на это лицо, которое казалось мне в то утро далеким и чужим, хотя я знал все его выражения, и все движения этих губ, и все изменения этих глаз; но в тот день даже это почти перестало существовать для меня. Я только что кончил одеваться, когда раздался звонок и вошла Сюзанна. Выражение ее лица было такое же тревожное и беспомощное, как все это время. Она была на последнем месяце беременности, ее живот сильно выдавался, физиономия ее стянулась и потускнела.

– Не очень ты хороша, моя милая, – сказал я. – Еще что-нибудь случилось, или ты просто пришла мне надоедать, как всегда?

– Я пришла тебе надоедать, как ты говоришь. Идем ко мне, мы вместе позавтракаем. Я не могу оставаться одна.

– А твой муж?

– Он спит, он вернулся только утром. Я не знаю, где он был.

Я пошел с ней. Я бы этого не сделал, если бы находился в своем нормальном состоянии, но тогда мне было все равно, куда идти и что делать. Она несколько оживилась, мы разговаривали о том, когда и как все это кончится. Сюзанна сказала мне, что после смерти Васильева она надеялась, что все станет по-прежнему, но улучшения не произошло. Она чувствовала все больше и больше с каждым днем, что человек, за которого она вышла замуж, уже не существует, вместо него – другой, еще сохраняющий физическое сходство с первым, но которого она не знает и не понимает. Она сказала это иначе.

– Я его не узнаю, иногда я думаю, что этого человека я никогда не видела. Знаешь?

– Так ты говоришь, что ты его не узнаешь? – я машинально повторил ее фразу, думая о другом. Мне казалось тогда, что я думал о другом; лежа на берегу моря, я легко восстановил свою тогдашнюю мысль, это было лицо Федорченки в кабаре и его удивительная, смертельная отвлеченность, – в сущности, то же самое, о чем говорила Сюзанна.

– Пойду-ка я его разбужу, – сказала она, вставая и направляясь к затворенной двери в его комнату. – Ты его увидишь, и ты сам мне скажешь, тот же ли это человек.

– Тот же самый, – ответил я, – только он в другом состоянии, вот и все.

Она потянула к себе дверь, дверь не поддавалась. – Вот! – с удивлением сказала она. – Что же это такое?

Она потянула сильнее, упершись одной рукой в стену, у меня было впечатление, что к двери, с той стороны, привязан какой-то груз. Наконец она с трудом отворилась – и в ту же секунду Сюзанна закричала таким животным и диким криком, что я вскочил со стула и бросился к ней.

На коротком и узком ремешке, туго обмотанном вокруг дверной ручки, полувисело, полусидело скорченное тело Федорченки. Ремешок глубоко врезался в его шею, лицо его было лиловато-багровым, и мертвые, открытые глаза прямо и слепо смотрели перед собой.

По лестнице уже поднимались люди, они стали звонить и стучаться в квартиру; я отворил им. Сюзанна, не переставая кричать, билась в судорогах на диване. Через некоторое время появились полицейские, потом пришли фельдшерицы в белом, которые увезли Сюзанну: у нее начались роды. Я должен был давать объяснения по поводу моего присутствия здесь. Консьерж рассказывал полицейскому инспектору, что жилец вернулся домой в шестом часу утра. Врач, присланный из комиссариата, заявил, что смерть произошла несколько часов тому назад. Мне удалось уйти только к вечеру. На дворе, не переставая, шел тот же душный и теплый дождь.

На следующее утро я поехал в больницу, где лежала Сюзанна. Она очень изменилась за одну ночь, на ее лице было необычное для нее – и новое для меня – выражение почти торжественного спокойствия. Она была неузнаваема, как будто она поняла какие-то необыкновенно значительные вещи, которых, конечно, не узнала бы никогда, если бы им не предшествовала эта непонятная трагедия и если бы не было этого трупа, так неловко и тяжело повисшего на ее двери. Волосы ее были аккуратно причесаны, золотой зуб блестел из-под приподнятой верхней губы.

– У меня мальчик, – сказала она. – Какая драма, не правда ли? По крайней мере, теперь можно сказать, что все кончено.

– Да, кончено, – повторил я.

Дня через два я рассказал это Платону, как я рассказывал ему о многом, чего был свидетелем или участником. Он был очень пьян в тот вечер, я провожал его домой, и мы прошли таким образом больше половины расстояния, отделявшего наше кафе от маленькой улички, на которой он жил. По дороге он говорил, что действительно все кончено и что Сюзанна не подозревает, насколько она права. Перед тем как попрощаться, мы остановились на минуту под фонарем. Он прямо посмотрел мне в лицо своими мутными и неподвижными глазами, потом вдруг схватил мою руку, крепко ее сжал – это с ним случилось в первый раз за все время и сказал:

– Я не понимаю, как вы все это выносите, будучи непьющим человеком. Вам надо пить, уверяю вас, иначе вы погибнете; и когда наступит ваш собственный конец, он будет еще трагичнее, чем все, что вы мне рассказываете.

Я расстался с ним на avenue du Maine. Он уходил и делал короткие жесты правой рукой, я представлял себе, что он должен был повторять: надо пить, надо пить, надо пить, надо пить, иначе этого нельзя вынести.

И, возвращаясь домой на рассвете этого дня, я думал о ночных дорогах, и о смутно тревожном смысле всех этих последних лет, о смерти Ральди и Васильева, об Алисе, о Сюзанне, о Федорченко, о Платоне, о том немом и могучем воздушном течении, которое пересекало мой путь сквозь этот зловещий и фантастический Париж, – и которое несло с собой нелепые и чуждые мне трагедии, и понял, что в дальнейшем я увижу все иными глазами; и как бы мне ни пришлось жить и что бы ни сулила судьба, всегда позади меня, как сожженный и мертвый мир, как темные развалины рухнувших зданий, будет стоять неподвижным и безмолвным напоминанием этот чужой город далекой и чужой страны.

Рассказы

Мэтр Рай

Мэтр Рай, француз, блондин с черными глазами и резким квадратным лицом, агент Surete Generale, был послан из Парижа в Москву по одному важному политическому делу. В те времена, о которых идет речь, ему было около тридцати лет; он давно уже окончил Парижский университет по юридическому факультету и около восьми лет занимался исключительно политическими предприятиями, приносившими большой доход и позволявшими ему, не имея личного состояния, жить довольно широко. Он пользовался репутацией одного из лучших агентов Франции; и слово "мэтр", которым его называли и на которое он имел право благодаря своему юридическому образованию, принимало довольно часто иной, более почтительный смысл: мэтр Рай действительно был головой выше всех своих коллег. Ему предстояла прекрасная карьера. Помимо чисто профессиональной ловкости, необходимой людям его ремесла, он был одарен многими другими способностями. Он бегло говорил на нескольких языках, понимал с полуслова то, что другим приходилось объяснять, никогда не срывался в своих опасных делах и был еще награжден необыкновенной удачей во всем, за что он брался. Говорили, что тень счастья следует за ним повсюду.

Он был ниже среднего роста, но очень силен; и целые годы постоянной физической тренировки и напряженных умственных усилий сделали из него почти непогрешимый человеческий механизм. Нервная система мэтра была в идеальном порядке: даже частые бессонные ночи нисколько не повлияли на нее. Он легко переносил путешествия какой угодно длительности, засыпал в любом положении, никогда не тяготился скукой бесконечных поездок и не знал, что такое морская болезнь. Оттого, что он был молод и очень здоров, и еще, пожалуй, из-за постоянных усилий воображения, направленных на разрешение опасных, но чисто практических задач, – отвлеченные идеи не привлекали к себе его интересов. Запас его сведений в том, что выходило за пределы его обязанностей – в этике, в философии, в искусстве, – был, однако, достаточно велик, чтобы позволить ему, если бы к тому представилась необходимость, построить и защитить какую-либо систему идей; но такой необходимости не представлялось – и знания мэтра оставались в этой области инертными и неподвижными. Мэтр Рай не допускал мысли о том, что, если бы они пришли в движение, это повлекло бы за собой катастрофу: в той душевной среде, которой был окружен мэтр Рай, не должно было происходить ничего, что не могло бы быть предвидено с большей или меньшей приблизительностью.

Но вот, однако, садясь на пароход, идущий из Марселя в Константинополь, мэтр вдруг ощутил незнакомое ему до сих пор чувство непонятного раздражения и ничем необъяснимой тревоги. Его никто не провожал: семьи у него не было, и он считал лишним посвящать кого бы то ни было в свои планы. Только одна фигура в кепке и порванном пиджаке, с лицом, на котором синела под левым глазом декоративная опухоль, – появилась на пристани в последний момент и сейчас же исчезла, встретив взгляд мэтра. Это был человек, которого упрямые и глупые чиновники низшего персонала Surete Generale неизменно посылали каждый раз, чтобы проверить, действительно ли мэтр Рай уезжает. Однажды, после своего возвращения из очередной поездки, мэтр пришел к начальнику бюро, заведовавшему филерами, и, особенно спокойно и холодно смеясь, сказал, что считает его дураком. Начальник бюро смолчал, так как очень боялся, что мэтр Рай, употребив свое влияние, добьется его увольнения. Но мэтр ничего такого не сделал – и начальник филеров, каждый раз боясь пуще прежнего, опять посылал следить за мэтром, потому что считал это своим служебным долгом.

Было довольно холодно; начинало темнеть. Обрывки бумаги, обломки досок и блестящие масляные пятна танцевали на грязных волнах. Пароход давно уже стоял на рейде, и мэтр Рай рассеянно глядел перед собой и видел зажигавшиеся невдалеке огни пристани и черные лодки, привязанные к берегу. Потом он обошел несколько раз палубу и, дождавшись первых движений винта, сразу взбившего пену, спустился вниз.

Пассажиров было немного: католический патер, высокий худощавый мужчина лет сорока пяти, большой любитель анекдотов, юноша-грек с быстрыми движениями и вороватыми глазами и боксер тяжелого веса, грузный гигант из Буэнос-Айреса; боксер все не мог забыть о своем недавнем поражении и в четвертый раз рассказывал о том, что арбитр был далек от беспристрастности. Он говорил по-английски; патер слушал его с видимым удовольствием, но иногда в неподходящих местах начинал смеяться и опять умолкал под тяжелым взглядом боксера. Взяв под руку мэтра, он сказал:

– Представьте себе, что этот рассказ меня нисколько не утомляет. Благодарение Господу! Я не понимаю по-английски.

Мэтр Рай вежливо улыбнулся одними губами.

Кроме патера, грека и боксера, на пароходе ехала еще высокая женщина в синем платье, одесская актриса, с гордым и неспокойным лицом; по пятам за ней ходил коротконогий русский, судя по всему, коммерсант: напряженное выражение его физиономии свидетельствовало о постоянной готовности немедленно сделать все, что она захочет. Мэтр Рай посмотрел на актрису и почувствовал зависть к русскому. – Tres bien, la petite? – вдруг сказал голос сзади него. Мэтр обернулся и увидел улыбающееся лицо патера.

Мэтр Рай сел в кресло, закурил трубку и сделал усилие, чтобы забыть о том тревожном и пронзительном чувстве, которое он начал испытывать так недавно и которое можно было бы сравнить с предчувствием несчастья, если бы это не случилось с мэтром в первый раз за всю его жизнь. Но, несмотря на некоторую рассеянность, мэтр по привычке успел заметить те мелкие подробности, которые казались более всего характерными при поверхностном осмотре пассажиров: толстый бумажник русского – коммерсант переложил его из одного кармана в другой, ища какую-то газетную вырезку, – бегающие глаза грека, сложную сеть красных жилок на лице патера и заштопанные локти на прекрасном костюме боксера. – Денег у него немного, – подумал мэтр. – Впрочем, возможно, что это его дорожный костюм и он просто человек экономный. – Вряд ли, – ответил себе мэтр и тут впервые заметил, что пароход начало качать. – Вряд ли: для этого он недостаточно сообразителен.

Назад Дальше