* * *
Чудесно было на Трубной площади! Небо синенькое, весеннее, под галошами вкусно чмокала налитая водой слякоть, у обочины тротуара искрился и лепетал ручей, словно он не по людной Москве бежал, а по деревенской околице. На окне в портерной – бутылки играли на солнце ярче аптечных шаров. А народу на площади – муравейник. И все можно достать, чего пожелаешь: конопляное семя, кормушки для птиц, муравьиные яйца в пакетиках – фунтиками.
В ивовых клетках копошилась живая тварь: дымчато-голубые горлинки, выпятив грудку, ворковали под столами и нежно друг дружку подталкивали клювами, надувались толстые черные куры-испанки в лохматых штаниках, нарядный карликовый петушок со своей белой курочкой, словно игрушечные, смотрели на толпу стеклянными глазками. Иволги, сойки, чижи… Белка свернулась в рыжий комок и спит, – надоело ей вдоль клетки прыгать… Мопсы, маленькие, совсем еще дети, высовывали розовые носы из-за пазухи оборванца… Но зайца – не было. Нигде не было!
Три раза обошел Васенька площадь, во все лари заглядывал, под все столы: нет зайца.
– Чего покупаете, купец? – хрипло спросил вдруг у приготовишки опухший босяк и зорко посмотрел на серебряный рубль, торчавший из Васиного кулака.
– Зайца…
– Шкурку, что ли?
– Какую шкурку! – Мальчик обиделся. – Живого зайца, как вы не понимаете. Да вот нету. Продали, что ли, всех…
Босяк задумался.
– Много ли дашь? Я достану.
– А что он стоит? – Васенька и сам не знал, как живых зайцев расценивают: на вес, что ли, или в длину по вершкам.
– Рупь. – Босяк снова покосился на Васин рубль, перевел глаза на пивную лавку и сплюнул.
– Девяносто пять копеек? – робко спросил Васенька.
Он знал, что надо торговаться. Да на пятак внизу у них в мелочной сразу можно бы зайцу свежей капусты купить.
– Рупь, – хрипло повторил опухший субъект. – Через полчаса приходи сюда, видишь, вон где сбитенщик стоит. Будет тебе заяц.
– Живой?!
– Дохлыми не торгуем.
Васенька радостно щелкнул языком и побежал, чтобы убить время, к знакомой табачной лавке через улицу. Там в окне давно уже он заприметил серию марок мыса Доброй Надежды. Надо спросить о цене и выменять на двойники.
Целых полчаса! И куда это босяк за зайцем отправился? Нырнул в подворотню, фить – и исчез.
* * *
Не прошло и получаса, – Васенька уже давно на Трубной площади топтался около указанного места. От нетерпения даже минутную стрелку на своих черных часиках на пять минут вперед перевел.
Наконец видит, идет босяк, а под мышкой у него какое-то серое чудовище лапами дергает.
– Заяц!..
Босяк нос об зайца вытер, дух перевел и заторопил:
– На! Давай рубль! Еле раздобыл… Тащи, тащи живей, чего глаза расстегнул? Под зад поддерживай, башку под локоть зажми, а то даст стрекача, – пропал твой рубль ни за копейку…
Сказал, заржал на ходу, картуз козырьком назад передвинул и скрылся, – только дверь в пивной и хлопнула.
Понес мальчик своего драгоценного зайца домой, хоть и не легко нести, сам так весь улыбкой и расцвел. На трамвай денег нет, да и пустят ли с зайцем.
– Сиди смирно! Ишь тяжелый какой, словно утюгов наелся.
А заяц не унимается, лапами, как пожарный насос, работает, так и рвется прочь из подмышки, точно его казанским мылом намылили.
И вдруг…
* * *
Тетя Варя в ужас пришла. Приплелся ее любимый Васенька домой, плачет – рыдает, захлебывается, по всей мордашке слезы рукавом размазаны, а в руках дрянная заячья шкурка.
– Что с тобой, Василек? Кто тебя обидел? Что за шкурка такая?
– Мо-шен-ник меня об-мо-шен-ни-чал! Я у него на Трубной зай-ца купил… Ду-мал, тебе сюрприз устроить, обучить зайца таб-ли-це умножения. А босяк, тетечка, взял рубль…
– Ну?!
– Сунул мне зайца… Я несу, а он барахтается. И вдруг… он шкурку свою рас-по-рол… и из шкурки живая кошка вылезла… и убежала!
– Как кошка?!
– Ну, как ты не понимаешь! Босяк кошку во дворе сцапал, наскоро в заячью шкурку зашил… и мне продал… Народ кругом хохочет! Я сначала испугался, потом растерялся, а потом плакать стал… Досадно ведь, тетечка! Что я теперь делать буду?!
– Не плачь, Василек…
Тетка племянника по стриженой головке гладит, а самой и жалко его и смешно.
– Не плачь! Я с тобой сама пойду, настоящего живого зайца купим. Обучим его хоть геометрии, ты у меня мальчик ученый, авось выучишь. А плакать не надо. Что это в самом деле. Мужчина – плачет.
– Купишь, тетя?! В самом деле?.. Побожись, что купишь!
– Божиться грешно… Тетке и так верить надо. А вот ты поди умойся, ишь целое озеро по лицу размазал. Да приходи чай пить с малиновым вареньем. Хорошо?
Побежал Васенька по коридору, ногами взбрыкивает, куда и горе девалось. А тетка за спицы свои взялась: Васеньке чулки надвязывать. Вяжет и ворчит:
– Вот, прости господи, какие мошенники окаянные по Москве пошли… Кошку в заячий мех среди бела дня зашивают, дитя обманывают. Тьфу!
Самое страшное
Конечно, "страшное" разное бывает. Акула за тобой в море погонится, еле успеешь доплыть до лодки, через борт плюхнуться… Или пойдешь в погреб за углем, уронишь совок в ящик, наклонишься за ним, а тебя крыса за палец цапнет. Благодарю покорно!..
Самое страшное, что со мной в жизни случилось, даже и страшным назвать трудно. Стряслось это среди бела дня, вокруг янтарный иней на кустах пушился, люди улыбались, ни акул, ни крыс не было… Однако до сих пор – а уж не такой я и трус – чуть вспомню, по спине ртутная змейка побежит. Ужаснешься… и улыбнешься. Рассказать?
* * *
Был я тогда приготовишкой, маленьким стриженым человеком. До сих пор карточка в столе цела: глаза черносливками, лицо серьезное, словно у обиженной девочки, мундирчик, как на карлике, морщится… Учился в белоцерковской гимназии. Кто же Белую Церковь не помнит:
Луна спокойно с высоты
Над Белой Церковью сияет…
Рядом с мужской гимназией помещалась женская. У мальчиков двор был для игр и прогулок, у девочек – сад. А между ними китайская стена, чтобы друг другу не мешали.
Помню, перед самыми рождественскими каникулами холод был детский: градусов всего пять-шесть. Выпустили нас, гимназистов, и верзил и маленьких, на большой перемене во двор проветриться. В пальто, конечно, чтобы инфлюэнцы не схватить (тогда грипп инфлюэнцей называли).
Характер был у меня особенный. У маленьких собачонок нередко такая склонность замечается: ни за что с маленькими собаками играть не хотят, все за большими гоняются… Так и я. Крепость ли снежную шестой-седьмой класс в лоб берет, либо в лапту играют – я все с ними. Визжать помогаю, мяч подаю, дела не мало. Привыкли они ко мне, прочь не гнали. И прозвали "Колобок", потому что голова у меня была круглая, а шинель очень толстая, стеганая, вроде подушечки для втыкания булавок.
Увязался я и на этот раз за взрослыми. Мяч под небеса, я наперерез за мячом. Ловить, само собой, остерегаюсь – литой черный мяч, руки обожжет. А так, если мимо всех рук хлопнется, летишь за ним чертом, галоши на ходу взлетают, – и подаешь кому надо. Опять на свое место станешь и ноги ромбом поставишь. Такая уж позиция была любимая: перед тем, как по мячу шестиклассник лопаткой ударит, его подручный мяч кверху подбрасывает. А ты за них волнуешься и на кривых ножницах, словно паяц на нитке, дергаешься.
И вот, на мою беду, ребром по мячу попало, полетел он низко над головами косой галкой прямо в женский сад за стенку. Стенка ростом в полтора Созонта Яковлевича (надзиратель у нас такой был, вроде складной лестницы). Что делать?
На свое горе, я сгоряча и вызвался. Приготовишки очень ведь к героическим поступкам склонны, во сне на тигра один на один с перочинным ножом ходят… А взрослые балбесы обрадовались. Подхватили меня под руки и, как самовар станционный, к стенке поволокли. Один стал внизу, руками и головой в стену уперся, другой на него – вроде римской осадной колонны.
Подхватили меня, под некоторое место хлопнули – ух! – взлетел я на стенку, на руках по ту сторону повис… Снег мягкий, шинель толстая – ничего! И полетел вниз в полной беспечности легким перышком на ватной подкладке.
* * *
Вылез я из сугроба, снегу наелся, по спине порция мороженого потекла. Руки и ноги целы. По полам себя хлопаю, снег отряхиваю, глаз не подымаю – некогда.
И вдруг из-за всех кустов, словно стадо поросят кипятком ошпарили, визг невообразимый… Справа девочки, слева девочки, сзади девочки… Тысячи девочек, миллионы девочек… Маленькие, средние, большие, самые большие.
А впереди краснощекая, толстая, ватрушка воинственная в капоре, надсаживается – кричит:
– Идите все сюда! Мальчик к нам в сад свалился!
Съежился я, как мышь в мышеловке. Стена за спиной до неба выросла. Предателей моих не видно, не слышно… Где моя любимая мужская гимназия? Куда удирать? Как я из этого осиного гнезда выдерусь?! Снег на моем затылке горячий-горячий стал. В ушах сердце, как паровая молотилка, бьется.
А девочки по всем правилам осады круг сомкнули, смолкли и смотрят. Синие глаза, серые глаза, карие глаза, голубые глаза – острые, ехидные, по всей моей восьмилетней душе ползают… Колют, жалят, в один пестрый глаз сливаются. Они, девочки, храбрые, когда мальчик один!
И все ближе и ближе… Это тебе не тигр во сне. Не акула в море. Не крыса в погребе…
Тысяча губ раскрываются, перешептываются: шу-шу, шу-шу… Язычки, как жала, высовываются. И вдруг одна фыркнула, другая захлебнулась, третья по коленкам себя хлопнула, и как прыснут все, как покатятся… Воробьи с кустов так и брызнули. А я посредине – один, как мученик на костре.
Стянули они круг теснее. Еще теснее… Когда к дикарям в плен попадешь, всегда ведь так бывает: прежде чем пленника поджарить, отдают его женщинам – помучить… Господи, до чего мне страшно было! Может быть, они меня подбрасывать станут? Или защекочут, как русалки? Каждая в отдельности ничего, но когда их тысячи, – мышей, например, – что они с епископом Гаттоном сделали?!
Но они ничего. Только еще ближе подобрались. Одна, постарше, наклонилась, фуражку мою подняла, боком на меня надела. Другая со щеки у меня снежок смахнула. Третья по голове погладила… Какая-то ехидна подскочила, еловую лапу над головой дернула, – всего меня снегом обкатила. Начинается!
Стою я пунцовый. И со страху в ярость приходить начинаю. Мускулы под шинелью натянул. Как сталь! Что ж, думаю… погибать, так с треском! Сто девочек на левую руку, сто на правую! Брыкаться-кусаться буду… И не выдержал, в позу стал и головой слегка вперед боднул.
А они опять как зальются. Словно весь сад битым стеклом посыпали.
И первая, ватрушка воинственная, вдруг сбоку нацелилась и рукой меня за нос… Чайник я ей с ручкой, что ли?! Обидно мне стало ужасно… Посмотрел вверх на гимназическую стену, фуражку козырьком на свое место передвинул и издал пронзительный крик:
– Шестой и седьмой класс! На помощь! Девчонки меня му-ча-ют!!!
Да разве их перекричишь… Такой смех поднялся, такой визг, такое улюлюканье, словно в аду, когда, помните, гоголевский запорожец с ведьмой в дурачки играл… Так бы я, быть может, и погиб…
Но, на мое счастье, вижу, издали, словно облако, седая дама плывет – в серой шубке, на голове серебристая парчовая шапочка. Подошла. Девчонки все сразу ангелами, божьими коровками стали. Расступились, шубки оправили… От реверансов снег задымился…
А я, маленький, врос в снежную грядку, стою посредине и дышу, как загнанный олень.
Посмотрела на меня дама в очки с ручкой, которые у нее на шее висели, мягко улыбнулась и спрашивает:
– Вы как сюда, дружок, попали?
Представьте себе – тишина кругом, словно на Северном полюсе. Все смотрят, ждут, что я отвечать буду, а я совсем начисто с перепугу забыл, зачем я в сад свалился. Будто я и не приготовишка, а "Капитанская дочка" и сама Екатерина Великая со мной разговаривает. И уши до того горят, что и сказать невозможно…
Взяла меня седая дама пальцем под подбородок, подняла мою замороченную голову и опять спрашивает:
– Как вас зовут?
Ну это я кое-как, слава богу, вспомнил. Но от робости ни с того ни с сего шепелявить стал:
– Шаша.
Опять вокруг ехидные девочки захихикали. Не громко, конечно, но все равно же обидно.
Дама на них строго оглянулась. Точно холодным ветром смешок сдуло. Только за спиной тихо-тихо (слух у приготовишки острый!) шипение слышу:
– Шашечка! Промокашечка… Таракашечка…
А даме, конечно, любопытно. Не аист же меня в женскую гимназию принес.
– Как же вы, Саша, все-таки в сад к нам попали?
И вдруг над стенкой шестиклассная голова в фуражке появляется и басит:
– Извините, пожалуйста, Анна Ивановна! Мяч у нас через стенку перелетел. Мы гимназистика этого в сад и перебросили.
Но дама его, как классный наставник, очень строго на место поставила:
– Стыдитесь! Большие – маленького подвели. Да и где он тут в снегах-сугробах мяч ваш найдет?
– Да он сам вызвался.
– Не возражать. Сейчас же пришлите кого-нибудь к нашей парадной двери, чтобы его в класс отвели. Слышите?
И шестиклассная голова сконфуженно нырнула за стенку.
– Вам тоже стыдно, медам! Разве так можно? Точно зайца на охоте обступили… Слава богу, не все же здесь маленькие… Могли бы и умней поступить.
Тут уж девчонкина очередь пришла: покраснели многие, как клюковки. А одна гимназисточка, ростом с меня, тихонько мне руку сочувственно пожала.
Довела меня седая дама сама до калитки. Руку на плечо положила. Сразу мне легче стало…
Расшаркаться я даже не догадался, побежал к парадным дверям: да и время было, – колокольчик во всю глотку заливался… Кончилась, значит, большая перемена – кончились и мои мучения…
На елку в женскую гимназию, как ни уговаривала меня няня, я не пошел.
– Почему?
– Не пойду.
– Да почему же?
– Не пойду, не пойду!
Няня только головой покачала:
– Фу, козел упрямый… Уж попомни мои слова, сошлют тебя когда-нибудь в Симбирск.
Няня наша в географии плохо разбиралась, и что Сибирь, что Симбирск – для нее было все едино.
Так я дома и остался. А поздно-поздно старшая сестра-гимназистка с елки вернулась, целый ворох игрушек мне на постель вывалила.
И сказала таинственно:
– Они очень раскаиваются. Очень жалели, что ты, козявка, не пришел, и прислали тебе с елки подарки.
А я головой в подушку зарылся и в ответ только голой пяткой брыкнул.
Париж, 1928
Голубиные башмаки
Было это в Одессе, в далекие дни моего детства.
Младший брат мой Володя, несмотря на свои шесть с половиной лет, был необычайно серьезный мальчик.
По целым дням он все что-то такое мастерил, изобретал, придумывал.
Пальцы у него были всегда липкие, курточка в бурых кляксах, от волос пахло нафталином, а в карманах – от мелкой дроби до сломанного пробочника – можно было найти такие вещи, какие ни у одного старьевщика не разыщешь.
Даже искусственный глаз нашел где-то на улице и никогда с ним не расставался: натирал его о штанишки и все пробовал, какие предметы будут к глазу притягиваться.
Изобретает – и все, бывало, что-нибудь жует в это время: хлеб с повидлом, резинку либо копченую колбасную веревочку.
Кто знает, может быть, Эдисон тоже, когда был мальчиком и производил свои первые опыты, жевал жвачку, чтобы облегчить сложную работу своих мозгов.
К несчастью для себя, Володя изобретал все такие вещи, которые до него давно уже были изобретены и всем надоели.
То делал из серы, зубного порошка и вазелина непромокаемый порох.
То приготовлял из ягод шелковичного дерева чернила: давил ягоды в чашке, встряхивал, переливал сок в пузырек, – перемазывал нос, обои и руки до самых локтей.
А потом приходила бабушка, шелковичные чернила выливала в раковину, щелкала Володю медным наперстком по голове и брюзжала: "Это не мальчик, а химический завод какой-то! Готовые чернила стоят в лавочке три копейки, – а ты знаешь, сколько новые обои стоят?.. Шмаровоз!"
Володя не обижался, – к наперстку он привык, а "шмаровоз" даже и не ругательство, а так, чепуха какая-то.
Уходил на кухню, выедал там из сырых вареников вишни и вырезал на пробках, приготовленных для укупорки кваса, печатные буквы. Точно книгопечатание не было и без него изобретено.
Особенно любил он совершенствовать разные ловушки.
То в мышеловку привязывал на проволоке сразу три приманки, чтоб три мыши оптом ловить – для экономии.
Но проволочка зажимала защелку, мыши приходили, наедались и до того полнели, что даже щель в углу под комодом пришлось им прогрызть пошире: не влезали.
То липкую бумагу для мух смазывал медом и до того густо посыпал сахарным песком, что мухи паслись-паслись, а потом безнаказанно выбирались через все липкие места по сахарным крупинкам на свободу и на всех зеркалах и стеклах клейкие следы оставляли.
А больше всего, помню, возился он с силками для голубей.
Обыкновенно силки дело не хитрое: мальчишки, перебегая через улицу, вырывали из лошадиных хвостов волосы, – надо было только не попадаться на глаза ломовым – "биндюжникам", а то и собственных волос лишишься; потом они плели леску, делали петли – вправо и влево поочередно, прикрепляли силки к колышку и засыпали зерном… Голубь ходит, урчит, разгребает лапками зерна, пока ножку в петле не завязит. Вот и вся штука.
Но Володе этого было мало.
От каждой петли он еще проводил с нашего дворика к своему окошку нитку.
И привязывал каждую нитку к колокольчику на гибкой камышинке над столом.
Чтобы, пока он у стола другим делом занят – мастерит сургуч из стеарина и бабушкиной пудры, – каждый попавшийся голубь ему со двора сигнализацию подавал.