Том 6. Живые лица - Зинаида Гиппиус 18 стр.


Все колдует, все морочит
Лысоглавый наш Кузьмич.
И чего он только хочет
Колдовством своим достичь?
Невысокая природа
Колдовских его забав:
То калоши, то погода,
То Иванов Вячеслав…
Нет, уж ежели ты вещий,
Так не трогай эти вещи,
Потягайся с ведьмой мудрой,
Силу в силе покажи…
О, Кузьмич мой беднокудрый,
Ты меня заворожи!

Он и принялся меня "завораживать" прекрасным стихотворением о "Кругах". Отсюда уж пошла у нас поэтическая геометрия:

…Ты не в круге, весь ты в точке,
Я же в точку не вмещусь…
…будешь умирать,
И тогда поймешь и примешь
Троецветную печать…

О следующем стихотворении Сологуба помню только, что было оно написано мастерски, в удивительном ритме.

А кто знает здесь его строки, такие загадочные и таинственные, что даже духовные цензора (в журнале "Новый путь") долго сомневались, пропускать ли их:

Водой спокойной отражены,
Они бесстрастно обнажены
При свете тихом ночной луны.
Два отрока, две девы творят ночной обряд…

Эти стихи были специально выучены мною наизусть – чтобы дразнить В. В. Розанова. Он от них в ярость приходил.

Стопами белых ног едва колеблют струи
И волны, зыбляся у ног, звучат, как поцелуи…

– Ерунда, чепуха! – сердится Розанов. – Какие это поцелуи?

Огонь, пылавший в теле, томительно погас,
В торжественном пределе настал последний час…

– Да вы скажите, сколько их, сколько их? Двое или четверо? "Отражения в воде видны"… значит, двое?

Стопами белых ног, омытыми от пыли,
Таинственный порог они переступили…

Этот "порог" и "предел" приводили Розанова в особый раж. Непременно желал знать, что это такое. Однако самого Сологуба спросить никогда не решался. Со всеми интимничающий Розанов знал, что к Сологубу не очень подъедешь: "кирпич в сюртуке!"

4

      …в молчании

Ты постигнешь закон бытия.

Все едино в создании,

Где сознанью возникнуть – Там Я.

…Я – все во всем, и нет иного,

Во мне родник живого дня.

Во тьме томления земного

Я – верный путь. Люби меня.

Костюмированный вечер.

Небольшая зала изящно отделанного особняка в переулке близ Невского. Розово-рыжие панно на стенах. Много электричества. Есть забавные костюмы. Смех, танцы… В открытые двери виден длинный стол, сервированный к ужину. Цветы.

Что это за бал? Большинство без масок, и какие все знакомые лица! Хозяйка – маленькая, черноволосая, живая, нервная молодая женщина, с большими возбужденными глазами. А хозяин – Сологуб.

Он теперь похож на старого римлянина: совсем лысый, гладко выбритый. В черном сюртуке, по-прежнему несуетливый и спокойный, любезный с гостями. Он много принимает. Новый литературный Петербург, пережив неудачную революцию, шумит и веселится, как никогда.

За время моего трехлетнего отсутствия многое изменилось. Умерла тихая сестра Сологуба: не "бронхит" у нее был, а чахотка. Очень выросла известность писателя. Какой он теперь "городской учитель"! Да и есть ли, существует ли еще серенький домик на Острове? Может быть, – да, может быть, еще пахнет внизу пылью и мелками, но уж наверху-то, наверно, не теплятся разноцветные лампадки…

Сологуб женился на молодой писательнице и переводчице А. Н. Чеботаревской.

Порывистая, впечатлительная, она окружила его атмосферой самого ревнивого поклонения. Слава Сологуба возрастала; никто не думал ее оспаривать, только любящей жене все казалось, что к нему несправедливы, что у него там или здесь – враги.

Сам Сологуб остался верен себе. Так же он замкнут в кольце холодка – "не подступиться". Так же, если не больше, спокоен, непроницаем, зло-остроумен. Если б нужно было одним словом определить узел его существа, первый и главный, то это можно бы сделать даже одной буквой: Я. В самом глубоком смысле, конечно: в смысле понятия личности. Не знаю человека с более острым, подземным, всесторонним ощущением единства человеческой личности.

Каждая строка его стихов; его лирика, его нежность и горечь насмешки; его сказка, вплетенная в обыденность; его лучшие рассказы (и лучший из лучших, Иринушка, "Помнишь, не забудешь?") – все это о том же, о неумирающей памяти, о неумирающей единой любви единого Я. Весь он в этом божественном узле… или в этой одной, воистину божественной, точке.

Да и теперь, в наши неслыханные дни, не то же ли звучит в его отрывочно долетающих к нам строках? То же; и только еще новая какая-то нота, мудрая и сильная. Мне вспомнилось недавно тютчевское "непризнание времени", а в звуках – шиллеровское:

Не узнавай, куда я путь склонила,
В какой предел от мира перешла…

Но лишь вспомнились они, Тютчев и Шиллер, а сравнивать с ними Сологуба я не хочу. Пусть будут они, и пусть будет он, единственный: ведь в этом все, что каждый – единственный. Только этого-то как раз никто и не понимает.

5

Я здесь один, жесток мой рок,

А ты покоишься далече.

Но предуставлен Богом срок,

Когда свершиться нашей встрече.

Темно. Серые, промозглые сумерки. Очень холодно в нетопленой комнате. Сидим за столом, у нас. Сереется каждый, закутанный. И кажется закутанным в тряпки.

Впрочем, так оно почти и есть. На Сологубе пальто старое пузырится, на Анастасии Николаевне какая-то серая кофта в мохрах, валенки; а личико у нее – в кулачок, только глаза беспокойно блестят.

И мы не лучше. Мережковский в женском бархатном, вытертом шушуне и в калошах на туфлях войлочных.

Это Сологубы пришли к нам (пешком, конечно) с Вас. Острова, как часто приходят. На Васильевский они перебрались давно, еще с войны (потянуло на "родную сторону", говорил Сологуб). Но едва стукнул "красный Октябрь" – их с квартиры выгнали, забрав все, и мебель, и книги, и теперь они ютятся на Острове же, в каком-то "павильоне", где за ночь нарастает ледяная кора на полу.

– Видите, видите, Федор Кузьмич, – говорит с нервным хохотом Анастасия Николаевна, – вон у них какой хлеб, целый кусок…

На столе действительно лежит целый фунт черного хлеба, иглистого от соломы.

– Не завидуйте, Анастасия Николаевна. Не надо завидовать. И у нас вчера был хлеб.

У Сологуба такой же спокойный голос, чуть-чуть разве поглуше.

Мы беседуем… ну, как беседовали в то время в Петербурге люди, чуть живые не от холода и голода только, а от того, что отнята у них с пищей и теплом еще свобода самого дыханья.

Чуть живые, а все-таки живые. Говорим друг другу, что есть на земле иные страны. Есть, например, Франция. Париж. Там улицы, по улицам люди ходят, т. е. по тротуарам, а посередине – ездят. И ничего. И даже кафе есть, не запрещены. Анастасия Николаевна вдруг вспомнила, что долго жила в Париже. Уверяет, что русскому писателю при всех обстоятельствах хорошо быть наполовину парижанином.

– Вот и Федор Кузьмич так думает. Он даже по-французски стал стихи писать…

Но я хочу не французских, а русских стихов Сологуба. И он начинает читать, медленно, монотонно, твердо – одно стихотворение за другим.

Они такие, что я прошу А. Н. в передней: "Перепишите их для меня. Хочу их иметь. Все". Вышло много листков. Об одном. Было и ужасно – и хорошо перечитывать их. Но я их не помню, их нет, не надо о них.

Так мы видались, над коркой хлеба, в мертвом холоде – не раз…

Через долгие, долгие месяцы после разлуки, весной – письмо. В тот самый Париж, где "улицы, и люди ездят, и ничего". Бездомная воля! Горька ты, а все слаще и достойнее такой же бездомной неволи…

Писали нам оба, и сам Сологуб, и она. Писали радостно, что свершилось наконец, что их "выпускают". Дело только за "формальностями". Едут, конечно, в Париж.

Не приехали. Не выпустили их: обещали выпустить. Прошла весна, лето прошло, и новая осень наступила.

Этого томленья уже не могла выдержать А. Н. Ни душа ее, ни тонкое, как призрак, тело. Глухой осенней ночью она бросилась в замерзающую, черную воду Невы. Говорили, будто видел это какой-то прохожий… Но не знали. А нашли ее только после половодья, следующей весной.

И было еще одно письмо Сологуба – вот об этом. Что нашли тело и похоронили Анастасию Николаевну.

Больше ничего не было. Больше я ничего не знаю.

Пылавшие в огне – сгорели,
  Сказала мне она.
Тебе, в земном твоем пределе,
  Я больше не нужна.
Любовью сожжена безмерной
  И смертью смерть поправ,
Я вознеслась стопою верной
  На росы райских трав.
И ты найдешь меня, любимый…

Да, вот это я знаю, твердо, что он ее найдет. Знаю потому, что для него нет мертвых, но все живы.

1924

Благоухание седин
О многих

1

Можно ли писать о тех, кого встречал в годы ранней юности?

Можно, только очень трудно. Юность занята собою, на окружающих смотрит вполглаза. Самый неблагодарный – да и неприятный – возраст 17–20 лет. К жизни еще не привык; к себе самому тоже; ни жизни, ни смерти, ни людей не понимаешь, а между тем убежден, что отлично все видишь, понял и даже во всем слегка разочаровался.

Досадно это юное невнимание к внешнему, усиленное внимание к себе. Но оно естественно, ничего не поделаешь. Я буду писать о юных встречах – о знаменитых стариках – просто что заметилось и что и как запомнилось (соблюдая всегдашнее мое правило – держаться лишь свидетельства собственных ушей и глаз. Сведения из третьих, даже вторых рук – опасно сливаются со сплетнями). Если придется кое-где упоминать о себе – прошу меня извинить: это возраст. Седовласые друзья мои извиняли не только неблагодарный возраст, но и соответственно неблагодарный вид мой: вид и манеры избалованного подростка. Журналы уже печатали мои "произведения", но и это не делало меня солиднее.

Старая литература в то время была на кончике. Достоевский, Тургенев, Алексей Толстой умерли; но некоторые, если не столь знаменитые, – все же известные, – "высоко держали знамя" русской литературы: были живы Полонский, Майков, Плещеев, Григорович, Вейнберг… не говоря о других, ныне забытых.

Был, наконец, жив Лев Толстой (его, впрочем, мне пришлось увидеть много позже).

Признаться, меня в первое время удивляло, что и эти "еще живы". Удивляло не разумно, конечно, а в ощущении: если в хрестоматии учишь стихи Пушкина, Полонского и Плещеева, если с одиннадцати до шестнадцати лет одинаково читаешь Гоголя, Толстого, Григоровича и Достоевского – начинает казаться, что всех их, без изъятия, давно нет как людей – есть их книги. Это, впрочем, странное чувство, его трудно передать, а юности оно свойственно.

Первым знакомцем моим был Плещеев. С него у меня и началось влечение к "благоуханным сединам". "Благоуханье седин" – не теперешнее, а именно тогдашнее мое выраженье.

А. Н. Плещеев заведовал стихотворным отделом "Северного вестника" (самая первая редакция: Анна Михайловна Евреинова с мопсом, издание Сабашниковой).

Мы пригласили Плещеева обедать и решили постараться: знали, что он любит покушать.

Приехал он с очень тонкой любезностью: привез мне на прочтение редакционные стихи. Я, не без гордой радости, соглашаюсь ему "помочь".

– Это вот, – говорит Плещеев, – настоящие поэты. Льдов – молодой, но уж печатался. Аполлон Коринфский… А это – не знаю, всякие, в редакцию присланы…

Мне, однако, и льдовские не очень нравятся: врожденное, верно, чувство к стихам. Я ведь и самого Плещеева считаю "детским" поэтом и уже отлично понимаю, чем пушкинский "Пророк" лучше лермонтовского…

Стараюсь убедить себя, что к "живым" поэтам надо быть снисходительнее (хотя почему?), но льдовские, вот эти, все не нравятся:

…И грезят ландышей склоненные бокалы
О тайнах бытия…

Мережковский кричит, что Льдов настоящий поэт, что у него есть "дивные" стихи:

Как пламя дальнего кадила,
Закат горел и догорал.
Ты равнодушно уходила,
Я пламенел – я умирал…

Плещеев склоняется к "бокалам", я скромно не противоречу. Зато из вороха несчастных "неизвестных" извлекаю немедля презабавные строки – описание весны:

Лес листвою одеётся,
Зеленеют деревья,
И в кустах уж раздается
Громкий голос соловья…

Плещеев мне очень нравится. Он – большой, несколько грузный старик, с гладкими, довольно густыми волосами, желто-белыми (проседь блондина), и великолепной, совсем белой бородой, которая нежно стелется по жилету. Правильные, слегка расплывшиеся черты; породистый нос и как будто суровые брови… но в голубоватых глазах – такая русская мягкость, особая, русская, до рассыпанности, доброта и детскость, что и брови кажутся суровыми – "нарочно".

Нравилось мне в Плещееве и его добродушное эпикурейство. Когда-то он имел состояние, но покойный Щедрин говорил, что он его "в Москве на сладких пирожках проел". И на хлебосольстве, вероятно. Теперь, в Петербурге, он жил стесненно, почти в нужде. Получал из "Сев[ерного] вестника" грошовое жалованье…

Против собора Спаса Преображения – у Плещеевых скромная квартира в партере, с очень низкими потолками. Случались там "вечеринки" (не часто). И когда набьется куча всякого народу, старых, молодых, знаменитых и неизвестных – душно. Молодежь пела хором, потом затевались танцы. Старик Плещеев так бодро и благостно глядел на танцующих, что вот, кажется, сам сейчас пойдет вальсировать.

Мы бывали в семье Плещеева и запросто. Сына его тогда не помню, а лишь вторую жену, Катерину Михайловну, ее дочь, молоденькую Любочку, и дочь Плещеева от первого брака, Леночку, представительную, красивую блондинку с изящными руками.

К нам Плещеев любил приходить один, обедать или так. Мы болтали о стихах и о чем придется. Ему нравилась моя живость и юность: уверял, что юность его вообще "расшевеливает".

О стихах мы, однако, говорили больше о редакционных, и если о литературе – то скорее о современных литературных делах и делишках. Раз, впрочем, Плещеев рассказывал о Некрасове: как Некрасов, поздно ночью, читал ему у себя, вслух, только что написанную поэму "Рыцарь на час". И читал так, что когда дошел до известных строк обращенья к матери:

…Уведи меня в стан погибающих
За великое дело любви,–

то и Плещеев, и сам Некрасов (кажется, был и еще кто-то) – плакали, Плещеев даже рыдал, уронив голову на стол.

Плещеев рассказывал об этом очень просто, но когда рассказывал – было понятно, что и нельзя иначе и что сам в ту минуту, верно, так же бы плакал.

Никогда Плещеев не говорил ни о Полонском, ни о Майкове. И вот я, приглядываясь к петербургской жизни, делаю открытие: существует какая-то черта, разделяющая литературных людей, литературных стариков, да и всех вообще, пожалуй. Есть, оказывается, "либералы", как Плещеев, Вейнберг, Семевский, и затем другие, не либералы или менее либералы. Самым худшим считался еще неизвестный мне старик Суворин, редактор "Нового времени". Газету все читают, а писать в ней "нельзя".

Но как все-таки удивляло меня вначале: вот два поэта, их мы и называть привыкли вместе, и в хрестоматиях они рядом, и оба "живы" оказались, и в одном городе живут: Плещеев и Полонский. А никогда не видятся, друг у друга не бывают… Лишь понемногу начинаю я разбираться. Полонский? Да, и он старый русский поэт, и в тех же хрестоматиях напечатан, и так же небогат, как Плещеев, и даже в квартире, чуть получше плещеевской, почти такие же низкие потолки, – только и разницы, что она на самой вышке, на пятом этаже, а плещеевская совсем на тротуаре. И у Полонского в семье молодежь – юная дочь, сыновья-студенты… Но Полонский – цензор. Теперь ли цензор, или был во время оно – не знаю, однако уже понимаю смутно: Плещеева, с его прекрасной, почтенной бородой и стихотворением "Вперед, без страха и сомненья!" – должна разделять некая бездна с цензором, который "запрещает". У П. И. Вейнберга тоже великолепная борода (в другом стиле) и свое, соответственное, стихотворение "Море" –

Бесконечной пеленою
Развернулось предо мною…–

и Вейнберг тоже не бывает на пятницах Полонского-цензора…

Таковы мои первые, формальные наблюдения. Детали от меня еще ускользают: почему мы – я, Мережковский и другие молодые литераторы и даже некоторые не совсем молодые, – можем бывать и у Плещеева, и у Полонского… и ничего? Почему у Суворина, к примеру, и мы бывать не можем, хотя он не цензор?

Но эти детали не очень беспокоят меня; я с удовольствием пока что иду и к Полонскому.

Назад Дальше