Том 6. Живые лица - Зинаида Гиппиус 20 стр.


А у Суворина было – тоже русское, но русское мужицкое лицо. Не то что грубое, и сказать, что в Суворине оставалась мужиковатость – никак нельзя. Но неуловимая хитринка сидела в нем; и черты, и весь облик его – именно облик умного и упрямого русского мужика. Седоватая борода не коротко подстрижена; глаза из-под густых бровей глядят весело и лукаво; зачесанные назад волосы (прежде, верно, русые) еще не поредели, только зализы на лбу. Оттого, что высок – сутулится, голова немного уходит в плечи.

Моя живость, очевидно, нравилась ему, как Плещееву; но чужая молодость, чтобы самому молодеть около нее, была ему не нужна: имелся как будто достаточный запас собственной.

Вечера наши кончались тем, что Суворин и Чехов шли нас провожать в нашу скромную гостиницу. Я – впереди с Сувориным, за нами Чехов и Мережковский. Пока мы продолжаем наш спор, и Суворин горячится, и отлетают во все стороны полы его коричневой размахайки, – Чехов ровным баском своим рассказывает, что любит здесь, попозднее, спрашивать каждую итальянскую "девочку", – quanto? Более подробных наблюдений, за неумением говорить по-итальянски, ему не удается сделать, так, по крайней мере, хоть узнает, до чего может дойти дешевизна. Он уже встретил одну, которая ответила ему: "cinque"…

Мы все в одном и том же купе выехали в Пизу. Дорогой спорили о Буренине. Впрочем – не спорили: на все мои резкости Суворин виновато пожимал плечами и говорил:

– Да черт его знает… Нехороший человек, нельзя сказать, чтобы хороший…

Начиная с Пизы, Суворин и Чехов стали нас неудержимо обгонять. Из Пизы они уехали через несколько часов, на другой же день. Во Флоренции мы их застали на кончике – Чехову Флоренция вовсе не понравилась. Ехали марш-маршем. В последний раз столкнулись в Риме, в белой церкви Сан-Паоло. Солнечный день. Голубые и розовые пятна – от цветных стекол – на белом мраморе. Опять живой и быстрый Суворин, медлительный Чехов… Уж не знаю, удалось ли ему тут, в Риме, где-нибудь "на травке полежать"…

4

Мы рассчитывали быть в начале мая уже в России. Но вот середина мая, а мы – в Париже! В новом для меня Париже, с совсем еще новенькой Эйфелевой башней, – ведь ее не так давно, к последней выставке построили. Еще и парижане к ней не привыкли.

Что же случилось?

Случилось, что пришло в Рим очаровательное, нежное письмо Плещеева: раз уж мы за границей – как не приедем к нему? "…Ну, хоть ненадолго, если б вы знали, как тут хорошо! Май – лучший месяц в Париже. Приезжайте прямо в мою гостиницу…"

Гостиница эта оказалась отелем Mirabeau (тогда еще не перестроенным). Широкий балкон плещеевских апартаментов выходит на улицу, и прямо передо мною – скромная золотая вывеска "Worth". Налево сереет Вандомская колонна, внизу весело позванивают бубенчики фиакров.

– Правда, хорошо? – спрашивают нарядные дочери Плещеева, показывая мне "свой" Париж. – А как вас папа ждал!

Старик тоже с нами. А потом мы пьем чай на круглом столе, в салоне. Алексей Николаевич оживлен. Очень обрадовался мне – да и я ему. В нем, впрочем, есть какая-то перемена. Не та, что вот, вместо низенькой залы на Спасской, он сидит в кресле лучшего парижского отеля на rue de la Paix. Но он похудел, осунулся и в кресле сидит тяжелее; он, несмотря на оживление, больше "старик", чем был в Петербурге, когда взбирался к нам на пятый этаж.

Но это еще едва заметно. Париж его "расшевеливает", говорит он, как вечная молодость. Дома не сидится. Мы ходим с ним по улицам, едем в Булонский лес, а вечером – в кафе des Ambassadeurs, где молоденькая, тоненькая diseuse в черных перчатках, Ivette Guilbert, производит фурор.

Бывает, что обед особенно вкусен (а Плещеев любит покушать); раз, после особенно плотной трапезы, он сказал: "Ну, теперь ведите меня в assommoir!", – и тотчас же сам добродушно расхохотался над собой:

– Тьфу ты, я хотел – в ascenceur! А лакеи-то глядят на меня: обедал-обедал, и вдруг еще ведите старика в ассомуар!

Но и тут, отдохнет немножко, – и опять за цилиндр (он стал франтом):

– Пойдемте, хоть так по бульварам пройдемся, поглядим!..

Внезапное богатство после нужды, да еще на старости лет, хотя бы для человека и состоятельного когда-то, – вещь нелегкая. А то, что разбогател Плещеев, "передовой" (как тогда говорили) поэт, со всем своим "светлым" прошлым (он был замешан в дело петрашевцев и даже приговорен к смертной казни), – все это положения не облегчало, а очень осложняло.

Однако могу засвидетельствовать, что неожиданная перемена судьбы не исказила ни одной черты в образе этого милого человека. Напротив, его нежная, по-русски немного безалаберная доброта, его невинное, трогательное эпикурейство только подчеркнулись. Он радовался каждой мелочи в Париже; радовался голубому небу, потом, в Швейцарии, и голубому морю в Ницце; радовался так, что на него весело было смотреть. Любил каждый трепет жизни, хватался за него, чувствуя, верно, что жизни уж немного осталось.

Сказал как-то:

– Что мне это богатство? Ведь вот только радость, что детей я смог обеспечить, ну и сам немножко вздохнул… перед смертью.

Здоровье его действительно очень пошатнулось, и даже на зиму он в Петербург не приехал; а очень хотел. С тех пор в России он бывал только летом, в Петергофе на даче. Там мы с ним, после Парижа и Ниццы, и виделись. Эти два года были для него решительным подарком Судьбы. Воистину жизнь "блеснула ему улыбкою прощальной".

"Вечерний день" его отгорел в Париже, поздней осенью. Кажется, он умер без страданий, внезапно.

Серый сумрак Казанского собора, панихида. В толпе замечаю, там и сям, мерцающие седины моих друзей – сверстников Плещеева.

При выходе Петр Исаевич Вейнберг наклоняет ко мне белую бороду и шепчет:

– А знаете, ведь хорошо, что он умер. Наследники выиграли дело, и все, что осталось, у него бы отняли. К счастью, он успел обеспечить семью.

Если так – тем удивительнее маленькое чудо, прощальная улыбка Судьбы, посланная этой милой, детской душе.

5

Полонский, как я понемногу убеждаюсь, считает себя обиженным, непризнанным… прозаиком.

Он, по пятницам, все чаще усаживает меня около себя, бесконечно рассказывает о себе, о своих литературных успехах… и "неуспехах", потому что, как он жалуется, его "ославили" поэтом и совершенно знать не желают его прозы. Между тем проза – повести, романы – ближе его сердцу, чем стихи, и написал он их не мало, пожалуй, не меньше, чем Тургенев.

– Что – стихи! И Тургенев писал стихи. Прескверные, положим… Кроме поэмы. Поэму его я любил…

Кончались эти разговоры (недолгие, гости отвлекали) тем, что Яков Петрович тяжело подымался со своего обычного места, стуча костылями, ковылял к шкафику у боковой стены и вытаскивал неразрезанные экземпляры своих романов и повестей.

– Прочтите, прочтите, – ворчал он, делая на книгах нежные надписи. – Вот, сами судите. А как прочтете – я вам и другие томы дам. И напишите мне, что думаете.

Провожал меня с этими книгами нежно, благодарно – за то, что я буду их читать.

Случалось, что сам потом досылал мне новые томы. У меня долго хранились его письма, длинные, обстоятельные, история каждого романа – и опять негодующие жалобы, что проза его недостаточно оценена.

Почему он вдруг избрал меня в критики, и что ему был мой юный суд? Думаю, потому, что всем уже успел эти книги передавать, всех переслушать, а я – свежий человек, да и молодой "литератор" – новое поколение. Ну вот, еще раз послушать, что скажут о его прозе, которую он, наверно, в глубине души считает не хуже тургеневской, а может быть, и лучше.

У меня создалось впечатление, что именно по отношению Тургенева у Полонского было обиженное чувство. Все признают Тургенева, а его, Полонского, проза – неизвестна…

Тут я опять сделаю маленькое отступление. Через много лет, уже во время войны, вот что рассказывала нам о Тургеневе и Полонском Марья Гавриловна Савина.

Она приехала поздно, с какого-то концерта, в белую весеннюю ночь. (Последний раз: той же осенью она умерла.)

Савина рассказывала неповторимо. Можно спорить о ней как об актрисе, но рассказчица она была гениальная. Очаровательный юмор в ее речах, то нежный, то злой – и всякий раз не в бровь, а прямо в глаз…

С Тургеневым у них был когда-то "голубой" роман. И до дня его смерти не прекращалась переписка. Савина рассказывала нам об его последних годах, о Кларе Милич…

– А когда он написал "Песнь торжествующей любви" – я как раз гостила у него в Спасском-Лутовине. И Яков Петрович Полонский тоже, они ведь были большими приятелями. Иван Сергеевич предложил нам прослушать только что оконченную вещь. Это и была "Песнь торжествующей любви". Читал вечером, на балконе, при свечах. Было самое начало лета, все цвело, и к ночи, тихой и теплой, сад особенно благоухал. Тургенев волновался, я чувствовала, что эта вещь ему дорога, у него даже голос звенел. Когда кончил – Полонский помолчал некоторое время, а потом встал и басом своим недовольно зарокотал: он-де ничего не понимает, и чтó это тут напущено… "Эта вещь тебе – нет, не удалась…" Тургенев не возражал, не спорил, но я сердцем чувствовала, как его Полонский своим отзывом на месте убивает. Притом я чувствовала, что Полонский говорит вздор, по глупости или по зависти – уж не знаю… А сама я не могла ничего сказать, не могла, не умела… Но Тургенев, верно, понял, чтó у меня на душе. Мы потом – Полонского уже не было – сошли вдвоем в темный сад, и долго молча ходили, среди благоуханья трав, и на скамейке так же молча сидели, и точно я этим как-то по-женски, по-бабьи, без слов его утешила, молчаньем сказала ему все, что хотела… А сад и тихая ночь мне помогали.

Романы Полонского, конечно, были непохожи на "чепуху" вроде "Песни торжествующей любви". В то старое время они, даренные таким настоятельно-ласковым Яковом Петровичем, мне, пожалуй, нравились. Но ничего, ни тени от них не осталось в памяти. Даже странно, ведь прочитанное в юности, какое бы ни было, всю жизнь помнится. А тут – дотла исчезло. Должно быть, не так уж несправедливы были те, кто ценил прозу Полонского ниже тургеневской.

6

Из моих старых друзей и знакомых единственный, живший менее особняком, старавшийся поддержать какую-то "литературную среду" – был Петр Исаевич Вейнберг. Правда, он и не был таким всепризнанным русским "поэтом", как Полонский, Плещеев, Майков. Его почитали, уважали, знали; его "Море" обожала молодежь, но… все-таки он был – главным-то образом – переводчик, "Гейне из Тамбова", душа всех литературных вечеров, хранитель "честного" литературно-общественного направления. Худой, с приятными живыми манерами, весело-остроумный – он был совершенно лыс и в профиль походил на библейского пророка. Чудесная, с серым отливом борода его – не плещеевский веер: и борода у Вейнберга – как у Авраама.

Вероятно, в нем была еврейская кровь; не знаю, ибо этот вопрос никого, даже самого Вейнберга, не интересовал. Заслуженный литератор, знаток русского языка, талантливый стихотворец, всеми любимый Петр Исаевич – чего же еще? Надо сказать, что в тогдашней литературе "еврейский вопрос" вообще мало существовал (только с Надсона начал выдвигать его Буренин). А в "старой" литературе он решительно не имел места и значения. Не имел значения даже в глазах таких "нелиберальных" писателей, как Майков, друживший с Тертием Филипповым, или Полонский, близкий Победоносцеву.

Как бы то ни было, мне никогда, ни от одного старого, настоящего писателя не случалось ничего об этом слышать. Даже сам Суворин в разговоре стеснялся касаться еврейского вопроса, чувствуя, верно, что это, по коренным литературным традициям, "не принято". Мало того: гораздо позже, чуть ли не в 1906 г., на мое резкое письмо к нему по поводу его отношения к евреям, конфузливо написал: "…Что я могу вам на это ответить? Ничего я не могу ответить…"

Настоящая, исконная "литературная среда", хотя существовали тогда уже разные кружки, Шекспировский и "понедельничное" Лит[ературное] Общество, – была все же только у Вейнберга. Он жил один, очень скромно. В его "подвале" на Фонтанке – маленькой квартирке у Аничкова моста – кого не встретишь! И не в отдельных писателях было дело, а именно в атмосфере литературной, в среде.

Но Вейнберг, так нежно и так верно любивший литературу старую, так знавший и ценивший ее традиции, даже быт, интересовался и новым, и, пожалуй, более других. Он пытался схватить и понять, как умел, движение литературы во времени. Может быть, чувствовал, что ему суждено пережить почти всех своих сверстников (он и Чехова пережил!), что, как-никак, придется не одну еще перемену увидать. Да и был у него гибкий и живой дух.

Очень скоро, едва занялась заря декадентства (почти и не занялась еще), он дерзнул пригласить на традиционный вечер литературного фонда (ежегодный вечер в зале Коммерческого училища) – меня. Надо знать тогдашнюю атмосферу, тогдашнюю публику, "старую" молодежь, чтобы понять, что со стороны Вейнберга это была действительно дерзость. Из году в год он устраивал эти вечера. Из году в год там читали Плещеев, Майков, Григорович, Потехин, сам Вейнберг, прежде, когда был здоров, – Полонский, а когда были живы – Тургенев, даже Достоевский…

И опять старики, тот же Григорович, Вейнберг и – я! Вейнберг, положим, очень хорошо относился ко мне лично, однако была у него тут немножко и шалость: вот вам, не одни мы, послушайте-ка и новенького! Мы порою чувствовали себя с ним как проказливые дети. Подымется шум – Вейнбергу и горя мало: пусть пошумят, тем веселее. Сам, бывало, выйдет со мной на эстраду несколько раз. А в конце, для полного успокоения, прочтет свое "Море" – делая, впрочем, вид, что оно ему смертельно надоело, – он только уступает требованию публики.

Примешивая к старикам более молодых, Вейнберг приучал к ним мало-помалу публику. Но очень "мало-помалу"; добрая старая традиция все-таки преобладала на вечере Фонда.

Майков при мне читал только раз. Он читал очень хорошо. Был сухой, тонкий, подобранный, красивый, с холодно-умными, пронзительными глазами. В чтении его была та же холодная пронзительность и усмешка. Особенно помнится она мне вот в этих двух строках (из стихотворения "Дож и догаресса"):

…Слышит – иль не слышит?
Спит – или не спит?

Удивительно читал он и "Три смерти":

Простите, гордые мечтанья,
Осуществить я вас не мог.
О, умираю я как Бог
Средь начатого мирозданья!

Конечно, Майков был самый талантливый из всей плеяды поэтов того времени. Какой-то одной, нежной, черточки не хватало его дарованию; оттого, вероятно, он и забыт так скоро и никогда не был любим, как Фет, например, который, по-моему, куда ниже Майкова.

Близки мы с Майковым никогда не были (да и кто был с ним близок? не припомню). Встречались часто, иногда он бывал у нас. Одно время увлекся романом Мережковского "Юлиан" и даже устраивал у себя чтения этого романа.

Совсем не производил впечатления "старика", так был бодр и жив. Смерть его показалась неожиданной; но в литературных кругах прошла почему-то не очень заметно. Впрочем – не знаю, нас тогда в Петербурге не было.

На вечерах Фонда и на других, им подобных, меня всего более занимала "артистическая". Там пришлось мне видать буквально всех известных и полуизвестных людей своего времени. Вот Фигнер – еще совсем молодой человек с каштановой бородкой, ходит в ожидании своего номера из угла в угол – волнуется. Жена его, красивая итальянка Медея Фигнер тоже ходит, по другой диагонали; тоже волнуется. Я с удивлением гляжу: оперные певцы, чего они волнуются? Они уверяют меня, что это всегда перед выходом. Профессиональное, должно быть. Савина, впрочем, сидит спокойно за столом и пьет чай. Короленко, уже седеющий, коренастый и черноглазый, говорит, кажется, с Гариным: высоченный беллетрист, написал "Детство Темы", которое все хвалят; мне – не нравится.

Но перейдем из этой светлой комнаты в другую, как бы совсем "за кулисы". Там сейчас интереснее. Там тесный кружок участвующих и неучаствующих писателей. Душа кружка – Григорович. Он рассказывает "анекдоты" (он вечно что-нибудь рассказывает) – вполголоса, чтобы не слышно было в зале. Времени много, потому что читает Ольга Шапир – "О любви", Вейнберг только что заглядывал в залу и объявил:

– Все пока прекрасно. Спит только один. Она еще не дошла до середины.

Григорович всегда рассказывает потрясающие вещи. Говорят, что он половину выдумывает, но не все ли равно, если интересно.

Мне долго не верилось, что это тот самый Григорович, автор с детства знакомых "Проселочных дорог", "Антона-горемыки". На портретах он – полный господин с бакенбардами. А этот – высокий, тонкий, подвижной, белая бородка у него коротко подстрижена (под Тургенева).

Мы с Григоровичем большие приятели. Постоянно встречаемся, весело болтаем. Он любезно меня расхваливает:

– Пишите! пишите!

И даже крестит маленькими крестиками, благословляя мой дальнейший литературный путь. А маленькие крестики – потому что нельзя же размахнуться большими где-нибудь на людях, даже в "артистической".

В артистической, т. е. во второй, "за кулисами", он и рассказывал нам про Достоевского. Подробно и картинно описывал, как отца Достоевского, из врача сделавшегося помещиком, возненавидели мужики и в роще разорвали, на глазах сына, Федора Михайловича, тогда еще мальчика. Я помню, что он говорил "на глазах" и спрашивал: "Ну мог ли Федор Михайлович забыть это? Мог ли? Это очень многое объясняет…"

Никто из нас такого рассказа ранее не слышал, и всех он потряс. А я до сих пор не знаю, правда это или нет.

Назад Дальше