Но Д. С. не раскаивался, – да и что это за беда – в молодости! Он уже думал о новых работах – до следующего романа, который был для него еще в тумане, но был, и наверно.
Я думаю, однако, что уже с "Юлиана" у Д. С. был поворот к христианству, начало углубления в него, хотя в следующем романе, "Леонардо", поворот еще не казался явен. Ведь именно там проскальзывала "двойственность", – Армузд и Ариман, – с которой ему еще приходилось считаться. Но тут мне надо сказать несколько слов об общем облике Мережковского, писателя-человека.
Он был очень далек от типа русского писателя, наиболее часто встречающегося. Его отличие и от современников, и от писателей более старых, выражалось даже в мелочах: в его привычках, в регулярном укладе жизни и, главное, работы. Ко всякой задуманной работе он относился с серьезностью… я бы сказала – ученого. Он исследовал предмет, свою тему, со всей возможной широтой, и эрудиция его была довольно замечательна. Начиная с "Леонардо" – он стремился, кроме книжного собирания источников, еще непременно быть там, где происходило действие, видеть и ощущать тот воздух и ту природу. Не всегда это удавалось: его мечта побывать в Галилее, перед работой об "Иисусе Неизвестном", и в Испании, когда он писал (это уже в последние годы жизни) "Терезу Авильскую" и "Иоанна Креста", – не осуществилась. Но наше путешествие "по следам Франциска I" (которого сопровождал Леонардо), начавшееся с деревушки Винча, где родился Леонардо, и до Амбуаза, где он умер, – было первым такого рода. Вторым – в глубину России, к раскольникам-старообрядцам, ко "граду Китежу", – когда Д. С. собирался писать "Петра I". Третьим – почти двухлетнее следование за Данте, по другим городам и местам Италии (уже перед последней войной) перед его большим трудом о Данте. Повторяю, более всестороннего и тщательного исследования темы, будь то роман или не роман, – трудно было у кого-нибудь встретить. Германию и Францию он хорошо знал, а потому для своего "Лютера" и "Наполеона" особых путешествий совершать не стремился. Ведь во Франции мы провели, в общей сложности, 30 лет, – более трети его жизни. Прибавлю, что только обстоятельства, наша вечная бедность (да, бедность, это был русский – и, можно сказать, европейский писатель, проживший всю жизнь и ее кончивший – в крайней бедности) не позволили ему поехать в Египет, когда этого требовала работа, и на о. Крит, куда он особенно стремился. В работе о Египте ему помогла Германия, где ему, из специальной библиотеки, привозили на тачках (буквально) громадные фолианты, в которых он нуждался. Замечу, что работать он мог только дома, в своем скромном кабинете, и в Париже, например, в Национальную библиотеку не ходил.
Ему, конечно, много помогало прекрасное знание языков, древних, как и новых. Для меня удивительная черта в его характере – было полное отсутствие лени. Он, кажется, даже не понимал, что это такое.
Вот все это, вместе взятое, и отличало его от большинства русских писателей, заставляло многих из них звать его "европейцем". Гениальный самородок – писатель В. Розанов, русский из русских до "русопятства" (непереводимый термин), для которого писание – как он говорил – было просто и только "функцией", уверял даже, что, видя Мережковского на улице, когда он гуляет, каждый раз думает: вот идет "европеец". Да таким русским, как Розанов, сыном "свиньи-матушки" (как он называл Россию) – Мережковский не был. Но что он был русский человек прежде всего и русский писатель прежде всего – это я могу и буду утверждать всегда. Могу – потому что знаю, как любил он Россию, – настоящую Россию, – до последнего вздоха своего, и как страдал за нее… Но он любил и мир, часть которого была его Россия…
Следующая зима, или, может быть, следующие зимы петербургские, мне помнятся, как литературное оживление. В близком нам кругу, по крайней мере. В Москву мы перестали ездить, так как мать моя с семьей переехала в Петербург. Возродился "Северный вестник", но уже ничего общего с прежним не имевший. Редактором была теперь дочь профессора Гуревича, Л. Я. Гуревич, совместно с близким другом ее Акимом Львовичем Флексером, писавшим под псевдонимом Волынского. Его со мной познакомил Д. С. на каком-то литературном вечере давно, сказав мне после, что он занимается философией. Он у нас не бывал, и мы долго не имели связи с новым "Северным вестником". Я в это время писала уже везде, бывала и в Литературном обществе и даже в еще более закрытом Шекспировском кружке, членами которого состояли, или должны были состоять, только литературные критики. Но большинство там были известные адвокаты, как кн. Урусов, часто приезжавший из Москвы, Спасович и другие. Впрочем, был там и старый, ныне забытый, романист Боборыкин. Там Урусов, помню, сделал первый доклад о Ницше, тогда в России еще мало известном.
"Юлиан" Д. С. остался ненапечатанным, и Д. С., между приготовлением к новому роману, писал случайные статьи где придется. Как сейчас помню ненастный осенний вечер: мы только что получили грустную весть о кончине в Париже милого нашего старого друга – А. Н. Плещеева. Д. С. хотелось написать о нем, но… у него была спешная работа, ему заказана (значит, напечатают) статья для захудалого журнала "Вестник иностранной литературы", о – китайцах. Пришлось писать о китайцах, да при манере Д. С. перечитать раньше немало книг, которые его довольно слабо интересовали.
После долгого перерыва я в это время стала писать стихи, но уже совсем другого рода, с непринятым тогда ритмом и вольным размером. Первое такое стихотворение, с известной тогда заключительной строкой – "Хочу того, чего нет на свете" и ее повторением, – долго тогда ни один журнал не хотел печатать, а так как вскоре заговорили о "декадентстве", то и моя манера была признана "декадентской". Настоящее "декадентство" явилось позднее. Явилось ли оно у нас под влиянием французского – не думаю, – течение это было мелко, утрировано, и до настоящего возрождения литературы, находившейся тогда в большом упадке, было еще далеко. Как раз в это время Д. С. прочел публичную лекцию "О причинах упадка русской литературы". Эта статья его, довольно интересная, ни в одну книгу не вошла, и я не знаю, куда она девалась.
Что касается тогдашних французских новаторов, то их у нас мало знали. Появившийся только что молодой Бальмонт был своеобразен, хотя внешне из старых рамок не выходил, а Брюсов совсем еще не появлялся. Только Минский читал и старался меня увлечь, а сам был менее всего способен на какое бы то ни было новшество.
Случайно, на улице, я встретила нового редактора нового "Северного вестника", Флексера-Волынского (которого сначала не узнала), и мы разговорились. Он рассказывал мне, что хочет поставить журнал более свободно, в смысле привлечения молодых сил, и это мне понравилось. Я, впрочем, не очень верила в его "литературность", и даже в его способность литературно писать (впоследствии оказалось, что я была права). Это был худенький, маленький еврей, остроносый и бритый, с длинными складками на щеках, говоривший с сильным акцентом и очень самоуверенный. Он, впрочем, еврейства своего и не скрывал (как Льдов-Розенблюм), а, напротив, им даже гордился.
Не помню, как вышло, что он после появился у нас. Ко мне он относился очень хорошо, тотчас же предложил напечатать мои "новые" стихи, нигде не признаваемые, а Д. С., отличавшийся необычайной доверчивостью (вот черта его характера, которую я подчеркиваю, – она мне казалась удивительной, часто досадной, но привлекательной, так как в ней было что-то детское, до конца жизни его не оставлявшее), Д. С., говорю я, с совершенным доверием отнесся к новому редактору и всем его благим намерениям. Скоро зашла речь и о напечатании "Юлиана" в "Северном вестнике". Тут я должна сказать, что даже и на Д. С. при всей его скромности манера "принятия" в журнал этого романа Флексером, – произвела неприятное впечатление. Флексер распоряжался текстом без больших церемоний: он пришел к нам с рукописью, которую брал читать, и почти грубо (может быть, он просто и держать себя не умел?) – указывал на отмеченные куски: "Это – вон! Вот это тоже вон!" Чем он свои "вон" мотивировал – совершенно не помню.
В результате роман "Юлиан Отступник", первый в трилогии, появился в "Северном вестнике" в урезанном и местами искаженном виде.
Это было уже в 1893 году, незадолго до появления мелкого нашего "декадентства", а также перед появлением таких серьезных "новых" поэтов, как Ф. Сологуб и В. Брюсов. В истории русского чистого "декадентства" интересен был только один человек, притом, не как поэт, а именно как человек, с его характерно "русской" историей жизни. В один прекрасный вечер к нам явились два гимназиста: один – оказался моим троюродным братом, Владимиром Гиппиусом, – раньше я его не знала. Его товарищ, черноглазый, тонкий и живой, – был Александр Добролюбов. Они уже знали мои "новые" стихи. Сами же писали такие, в которых мы сразу увидели то нарочитое извращение, что, на мой взгляд, уже с самого начала было "старым" и настоящим decadence – упадком. О В. Гиппиусе много писать нечего. Мы потом видались нередко, он напечатал тоненькую книжку своих стихов, которую я убедила его не выпускать в свет. Писал впоследствии и другие стихи (под псевдонимом "Бестужева") – неважные. Любопытно в нем лишь одно: через годы и годы, когда он был уже профессором в известном Тенишевском училище, он заявился "евразийцем", – первым, кажется. Незадолго до революции он перешел в православие (был, как Гиппиус, лютеранином), перевел в православие и жену (тоже, как Гиппиусы, был женат на немке). Эмигрировать не пожелал и умер в Петербурге. Вот и все. Но Ал. Добролюбов был другого склада. Свое "декадентство" он, прежде всего, провел в жизнь. Мы с ним не видались уже, но было известно сразу, что он живет в каких-то черных комнатах и черных одеяниях, что у него много молодых последовательниц (или поклонниц), которым он проповедует, и успешно, самоубийство. И вдруг… вдруг с ним случилось то, что не поймет ни один европеец, но человек русский к подобным делам привык, – Добролюбов "ушел". Такие "уходы" – не пропаданье: это лишь погруженье в море российское, из которого обычны краткие временные выплывания. (Я знаю еще один такой "уход", гораздо позднее, молодого, очень красивого студента из знатной семьи, и талантливого поэта притом. Он погиб уже при большевиках.) Декадент-Добролюбов нырнул глубоко, выплыл не скоро, и выплыванья его были не часты, кратки. Он являлся босой, в армяке, с такими же своими "учениками". Сидели все на полу, мало разговаривали, а когда их расспрашивали, – то, немногословно ответив, прибавляли: "Брат мой, помолчим". Так Добролюбов приходил один раз к Брюсову, другой раз к нам. Что это была за секта – никто путем не знал. Говорили только, что там "все сидят поникши". И что "учеников" у Добролюбова было очень много.
По-моему (да простит мне "ame slave"), было это тоже своего рода декадентство. Д. С. со мной не соглашался, Добролюбов его интересовал, и он всех о нем расспрашивал, пока тот совсем не исчез из виду.
Ну, а что до "поэзии" декадентской, то она писалась нашей мелкотой с расчетом и стараньем, главное – "удивлять". "Epater le bourgeois", a ведь с таким заданьем далеко не уйдешь.
С журналом "Северный вестник" и его редактором Флексером мы продолжали отношения. И, пожалуй, эти наши длительные хорошие с Флексером отношения имели некоторые основания. Во-первых, Флексер в своем журнале предпринял борьбу против засилия так называемых "либералов", попросту – против крепких тогда и неподвижных традиций (во всей интеллигенции) шестидесятых годов – Белинского, Чернышевского, Добролюбова и т. д. Те и то, что было вне этого течения (или стояния), считалось "реакцией" и уже не разбиралось. Между прочим, считалась "реакцией" и всякая религия, и тоже не разбиралось, какая и в чем она находила выражение. Это последнее – "религия – реакция" – держалось очень долго, даже тогда, когда к началу нового века литература уже частью освободилась из-под этого общественного гнета. На нее интеллигенция в старом смысле просто перестала обращать внимание, так как литература освободилась "во имя свое", с лозунгом "искусство для искусства".
Но я забегаю вперед. Флексер в "Северном вестнике" начал борьбу с традициями шестидесятников чисто критическую, негативную, даже не во имя искусства (в котором он не понимал ничего, хотя этого-то как раз сам и не понимал). Но и такая борьба, по времени, было уже нечто. Кроме того, "Северный вестник" действительно давал место молодым силам, и попадал иногда верно, – как, например, с таким писателем, и поэтом, как Сологуб, который без "Северного вестника" не скоро пробил бы себе дорогу.
Однако в том же Флексере были черты, которые не могли в конце концов не привести нас к разрыву с ним. Его самоуверенность прежде всего. Со второго года он начал писать в журнале литературную критику, из месяца в месяц. И вот каждый раз по выходе книги у меня начиналась с ним очередная ссора. У меня, так как Д. С., занятый своими работами, флексеровских статей, пожалуй, и не читал.
Я протестовала даже не столько против его тем или его мнений, сколько… против невозможного русского языка, которым он писал.
В холодном бешенстве он ходил из угла в угол в моей комнате, тяжелой походкой на пятках, повторяя: "Вы бррраните, а дррругие хвальят…" Потом эта стычка наша замазывалась до… следующей книжки.
Вначале я была так наивна, что раз искренне стала его жалеть: сказала, что евреям очень трудно писать, не имея своего собственного, родного языка. А писать действительно литературно можно только на одном, и вот этом именно, внутренне родном языке. Язык древнееврейский? Мало кому из современных евреев он родной. Писать на жаргоне? Этого евреи не хотят. Они пишут (когда пишут) на языке страны, в которой живут. Но этот язык, даже в тех случаях, когда страна – данная – их "родина", то есть где они родились, – им не "родной" не "отечественный", ибо у них "родина" не совпадает с "отечеством", которого у евреев – нет. Ни Лермонтов, ни Некрасов, ни Толстой или Достоевский, не могли бы быть евреями, как ни Гете, ни даже Ницше.
Все это я ему высказала совершенно просто, в начале наших добрых отношений, повторяю – с наивностью, без всякого антисемитизма, а как факт, и с сожаленьем даже к судьбе писателей-евреев. И была испугана его возмущенным протестом. В дальнейшем я этого общего вопроса старалась не касаться.
Кстати, об антисемитизме. В том кругу русской интеллигенции, где мы жили, да и во всех кругах, более нам далеких, – его просто не было. Я уж не говорю о традиционных "либералах"-шестидесятниках. Но среди вообще более или менее культурных людей никакого "еврейского вопроса" в то время просто не существовало. Единственное место, где он возник, и то лишь в начале 90-х годов, это в "нигилистическом" окружении Суворина, в его "Новом времени". Эта газета, конечно, считалась "реакционной", но суть ее была даже не в "реакции", ее и настоящие "реакционеры" довольно презирали, и более верно определяли, как "чего-изволите", т. е. "куда ветер дует", и что повыгоднее. Там был, между прочим, довольно талантливый и остроумный литературный критик, но такой последней грубости, что трудно себе представить. Он-то и начал кампанию против евреев. Начал с Надсона, и особые поклонники Надсона уверяли даже, что от его фельетонов Надсон и умер, хотя известно, что этот болезненный офицер (Д. С. его хорошо знал) умер от чахотки. Да и что это за писатель, который может умереть от критического фельетона. Нововременский критик не щадил никого, но евреев преследовал в особенности. Не щадил он и нас с Д. С., но был так остроумен, что его фельетоны, его пародии, касались ли они нас, или того или другого еврея, не могли нас не забавлять.
Впрочем, мы с Д. С. прошли, в этом смысле, такую школу, что никакая критика уже не могла нас так или иначе трогать. Каждый из нас шел своим путем, не смущаясь и не обращая внимания на привычные неодобрения. Когда я сама сделалась литературным критиком, я была поражена чувствительностью писателей: всякое мнение, если оно не было восторженным, а просто критическим разбором, уже погружало писателей в неврастению и часто делало его моим личным врагом. Особенно, если это мнение было, как часто оказывалось впоследствии, правильным и касалось писателя, вкусившего мгновенной славы и окруженного такими же мгновенными поклонниками. Но это к слову, и я не буду приводить примеров.
Добавлю только, что европейцу, французу, скажем, непонятно тогдашнее положение русской литературы и непонятно положение критиков, потому что здесь – мудро, может быть, – критика более или менее упразднена. Но в России, и в то время, о котором я пишу, и раньше, – было иначе. Другое дело, что она стояла плохо, требовала преобразования.
Д. Мережковский, в известном смысле, был ее преобразователем. Его книга "Лев Толстой и Достоевский", – что это, критика или исследование? Конечно, исследование, но, конечно, и критика. То же самое можно сказать и о других его книгах, и вот эта новая, тогда непривычная манера подходить к образу писателя и человека, от непривычности возбуждала недоверие. Считалось, что романист или пишущий рассказы (беллетрист, занимающийся belles lettres) должен это и писать, а критик – писать критику, большей частью "фельетоны". Считавшийся "поэтом" – писал стихи. Бывали, конечно, и отступления от этого правила, я говорю об общем.