5
"Секрет" Брюсова о единой таинственной его страсти не сразу мне открылся. Это постепенно определилось, когда мы стали чаще видаться.
К "Весам" и "Скорпиону" мне пришлось стать в довольно близкие отношения. Не могу даже вспомнить всех моих в этом журнале псевдонимов.
Приезжая в Москву (а мы стали ездить туда часто), мы останавливались обыкновенно в "Славянском базаре" и в комнатах, окна которых выходили, через какой-то двор, прямо на гостиницу "Метрополь". В "Метрополе", тогда не вполне достроенном и не открытом, помещалась редакция "Весов". По вечерам, как только зажгутся знакомые окна, – идем туда. Я смеюсь: ваша редакция – самый новый, самый культурный уголок Москвы. И действительно, чего новее: первые отделанные комнаты еще неоткрытого, еще пустого, пахнущего штукатуркой, гигантского современного отеля. В редакции все чисто, солидно, все блестит. Кое-какие красивые вещи, книги, рисунки: Поляков недаром богат, Брюсов недаром "искусник" и "европеец". Чай – в электрических, тогда еще редких чайниках. (Если б мне кто-нибудь сказал, что через несколько лет этот самый Брюсов будет "раздувать мировой пожар" на "горе всем буржуям"! Впрочем, столько случилось невероятного, что, очевидно, никаких невероятных вещей нет.)
Мы бывали также и у самого Брюсова. Он был женат. Давно, с самой, кажется, ранней молодости. Жена его, маленькая женщина, полька, необыкновенно обыкновенная; если удивляла она чем-нибудь, то именно своей незамечательностью.
Удивление, однако, напрасное, ибо она воистину была замечательна. Еще бы! Ведь это единственная женщина, которую во всю жизнь Брюсов любил. При сумасшедше честолюбивой жажде женского успеха, при утонченной погоне за женщинами, при всех своих mille e tre и драмах, которые он разыгрывал порою до самообмана – любил он, по-человечески, сколько мог, одну вот эту незаметную женщину – свою жену. Он никогда с ней не расходился, даже редко расставался. Когда она бывала при смерти, – несколько раз, при несчастных родах, – на Брюсове лица не было, он делался неузнаваем. Эта любовь, между прочим, была причиной и той единственной из его драм, которой на мгновенье мы стали свидетелями. Но о ней потом, она случилась гораздо позже.
В то время, 1901–2–3 года, Брюсов жил на Цветном бульваре, в "собственном" доме. Т. е. в доме своего отца, в отведенной ему маленькой квартирке.
Тут уже не электрические чайники редакции "Весов" style moderne, а самая старинная Москва. В калитку стучат кольцом; потом пробираются по двору, по тропинке меж сугробами; деревянная темная лесенка с обмерзшими, скользкими ступенями. Внутри маленькие комнатки жарко натоплены, но с полу дует. Стиль и книги редактора "Весов" – и рядом какие-то салфеточки вязаные и кисейные занавесочки.
Насмешливое остроумие, изредка граничащее со сплетничеством, никогда не покидало Брюсова; но у себя он был особенно жив, мил, по-московски радушен. Вообще москвичом он оставался, несмотря на весь "европеизм" – и даже некоторую "космополитическую" позу.
Известный московский "Кружок", душой которого (да и председателем) долгое время был Брюсов, – в 01–02 гг., кажется, еще не вполне расцвел. Мережковский, когда мы приезжали в Москву, читал лекции не в Кружке, а в какой-то университетской аудитории.
Вот ужин, после одной из этих лекций, в отдельной зале "Славянского базара", за большим столом. Присутствующие – профессора, солидные, седоватые, бородатые; но между ними и тонкий молодой Брюсов.
Мне особенно ясно запомнился профессор Н. Бугаев, математик, лысый и приятный. Он, к общему удивлению, весь вечер говорил… о чертях. Рассказывал, с хохотом, как черт его на извозчике возил, и другие случаи из своей жизни, где чертовское присутствие обнаруживалось с несомненностью.
Потом Брюсов читал стихи. Поднялся из-за стола и начал высоким тенорком своим, забирая все выше:
Я долго был рабом покорным
Прекраснейшей из всех цариц…
. . . . . . . . . . . . . . .
И вздрогнула она от гнева:
Месть оскорбителям святынь!..
Брюсов читает порывисто, с коротким дыханьем. Высокий голос его, когда переходит в поющие вскрики, например, в конце этого же стихотворения –
Но эту ночь я помню! Помню! –
делается почти похож на женский.
6
Естественно, в силу единой владеющей им страсти Брюсов никакого искусства не любил и любить не мог. Но если он "считал нужным" признавать старых художников, заниматься ими, даже "благоговеть" перед ними, – то всех своих современников, писателей (равно и не писателей, впрочем) он, уже без различия, совершенно и абсолютно презирал. Однако природная сметка позволила ему выработать в отношениях с людьми особую гибкость, удивительную тонкость. Даже неглупый человек выносил из общения с Брюсовым, из беседы с ним убеждение, что действительно Брюсов всех презирает (и поделом!), всех – кроме него. Это ведь своего рода лесть, и особенно изысканная, бранить с кем-нибудь всех других. А Брюсов даже никогда и не "бранился": он только чуть-чуть, прикрыто и понятно, несколькими снисходительно-злыми словами отшвыривал того, о ком говорил. А тот, с кем он говорил, незаметно польщенный брюсовским "доверием", уже начинал чувствовать себя его сообщником.
Очень действительный прием с людьми, пусть и неглупыми, но не особенно тонкими.
Мне – Брюсов нравился уже тем, что был так ясен для меня. Нравилось и презрение, искусно спрятанное, строго последовательное. Без него образ был бы неполным, недостаточно художественным.
7
Мы на Брестском вокзале, в Москве. "Скорпионы" провожают нас за границу.
Опять мы с Брюсовым болтаем… о стихах. О, не о поэзии, конечно, а именно о стихах. С Блоком мы о них почти никогда не говорили. А с Брюсовым – постоянно, и всегда как-то "профессионально".
Выдумываем, нельзя ли рифмовать не концы строк, а начала. Или, может быть, так, чтобы созвучие падало не на последние слоги оканчивающего строку слова, а на первые?
Как-то потом, вдолге, мне вспомнилась эта игра. В "Весах" было напечатано несколько стихотворений под общим заглавием "Неуместные рифмы". В книги мои они, конечно, не вошли, и я их едва помню:
…Сквозь цепкое и ле-пкое
Скользнуть бы с Ча-шей…
По самой темной ле-стнице
Дойти до сча-стья…
Что-то в этом роде. В другой раз вышло интереснее. Мы подбирали "одинокие" слова. Их очень много. Ведь нет даже рифмы на "истину"! Мы, впрочем, оба решили поискать и подумать. У меня ничего путного не вышло. Какое-то полушуточное стихотворение (обращенное к Сологубу):
……извлек
Воду живую он из стены;
Только не знает, мудрец и пророк,
Собственной истины.
А Брюсов написал поразительно характерное стихотворение, такое для него характерное, что я все восемь строчек выпишу. Рифма, благодаря которой стихотворение и было мне посвящено, не особенно удалась, но не в ней дело.
Неколебимой истине
Не верю я давно.
И все моря, все пристани
Люблю, люблю равно.
Хочу, чтоб всюду плавала
Свободная ладья,
И Господа, и Дьявола
Равно прославлю я…
Ну, конечно, не все ли равно, славить Господа или Дьявола, если хочешь – и можешь – славить только Себя? Кто в данную минуту, как средство для конечной цели, более подходит – того и славить.
Насчет "свободной" ладьи – ужимка, поза, рифма. Какая "свобода", или хоть мысль и понятие о ней, могут быть у одержимого брюсовской страстью?
8
В годы японской войны и революции мы с Брюсовым видались мало. Мы заняты были ликвидацией "Нового пути", журнала, который очень отвлек меня в последнее время от "Весов".
Успел ли Брюсов тогда начать "прославление" революции или мудро воздержался, выжидал – я решительно не знаю. Мы видели его в это время лишь раз, мельком, в Петербурге, у Вяч. Иванова. Очень скоро потом мы уехали в Париж, где оставались подряд два с половиной года. Но в Париже именно с Брюсовым у меня была самая деятельная переписка; и вновь началось сотрудничество в "Весах", из книжки в книжку (даже корреспондентский билет у меня был оттуда).
В Москве (да и в Петербурге) это было время "литературного возрождения" и литературной суеты; у "Весов" появились соперники в виде "Золотого руна" и других "эстетических" журналов. С другой стороны, пышным цветом расцветал Андреев (Горький тут несколько затмился).
Остроумные, едкие письма Брюсова позволяли мне разбираться в общем положении дел; позиция "Весов" была самая воинственная.
Тогда же вышла книга рассказов Брюсова: "Проза поэта" (мне пришлось писать о ней не в "Весах", конечно, а в "Русской мысли"). По существу она ровно ничего к Брюсову не прибавляла и ничего от него не отнимала. Лишь уясняла, – для меня – знаемое. Проза очень голит поэта как человека. Как раз для человека-то в прозе гораздо меньше, чем в стихах, "кустов", куда можно спрятаться.
И в рассказах, всегда фантастических, и в романах, полуисторических-полуфантастических, – все тот же Брюсов, одержимый все той же единственной тайной страстью, мертвый ко всему, что не она. Фантастика, а главное – эротика, с отчаянным на нее напиранием, – одежды, которые Брюсов натягивает на свой темный провал. То, что на обычном языке называется "внутренней бессодержательностью", а на эстетическом – "бестенденциозностью", у Брюсова налицо. Но это сквозит его провал темный, его глубокое – решительно ко всему – равнодушие.
И все моря, все пристани
Я не люблю равно,–
хотя готов "прославить" что угодно, кому угодно… смотря по моменту.
Прославление так называемой "любовной" страсти, эротика, годится во все времена. Мертвенный холод Брюсова в этой области достаточно ощутим и в стихах; но в прозе, где труднее спрятаться, он, без меры, с отчаянием подчеркивая "любовные" сцены, делает их почти… некрофильскими.
Кстати сказать, ни у кого нет такого количества "некрофильских" стихов, как у Брюсова. На той "среде" Вяч. Иванова, где мы единственный раз в 1905 году встретили Брюсова, вышел забавный случай.
Присутствовал "цвет" современной поэзии (впрочем, и не цвет тоже). Литературный эстетизм переживал тогда момент судороги – революция, неудавшаяся, сказывалась. Оживление немножко сумасшедшее, напряженно-разнузданное… Частью оно потом выродилось в порнографию.
На средах было заведено, читает ли признанный поэт или начинающий, слушатели, поочередно, тут же высказывают свое мнение. В критике не стеснялись, резкости даже преувеличивали. Но она касалась главным образом формы; и выходило, что профессионалы критиковали молодых, обижаться было некому.
Сологуб сидел неподвижно и говорил мало. Кажется, он ничего не читал. А Брюсов, когда до него дошла очередь, прочел целый цикл… некрофильских стихотворений. Содержание в первую минуту удивило даже и собравшихся смелых новаторов; но скоро все оправились, и стихи, прочитанные "дерзновенно", высоким брюсовским тенором и по-брюсовски искусно сделанные, вызвали самые комплиментарные отзывы. Дошло до Сологуба. Молчит. И все молчат. Хозяин со сладкой настойчивостью повторяет свою просьбу "к Федору Кузьмичу – высказаться". Еще секунда молчанья. Наконец – монотонный и очень внятный, особенно при общей тишине, ответ Сологуба:
– Ничего не могу сказать. Не имею опыта.
Эти ядовитые, особенно по тону, каким были сказаны, слова были тотчас же затерты смехом, не очень удачными шутками, находчивостью хозяина. Но Брюсов, я думаю, их почувствовал – и не забыл.
9
Очень скоро по возвращении в Россию – мы поехали в Москву. "Русская мысль" перешла тогда в заведованье П. Б. Струве, Кизеветтера, Франка и других. Послереволюционное оживление в журналистике и в газетном деле было необыкновенное. Нарождались новые журналы, толстые и тонкие, старые реформировались и преобразовывались. Расцвел литературный альманах.
Мы, в Петербурге, уже успели потерпеть довольно глупое поражение с одним толстым журналом. Хотели мы, вкупе с кружком Кусковой и Богучарского, приобрести его у тогдашнего его владельца, печальной памяти Василевского He-Буквы (который тогда впервые, вместе с Гржебиным, и выплыл). He-Буква нам журнал этот продал (с понедельничной газетой вместе), но на другой же день (буквально на другой) так нас всех обманул, ни одного своего слова не сдержав, что мы только руками развели и остались без журнала.
Вскоре после того Струве пригласил меня и Мережковского заведовать литературным отделом "Русской мысли", и для ознакомления с редакцией и нашими обязанностями мы в Москву и поехали.
Московское кипенье поразило нас еще больше, чем петербургское. Не говорю о Воздвиженке, степенной редакции "Русской мысли": там была сравнительная тишина. Но где крутились "Золотые руна", "Альционы", да и "Весы", и "Скорпионы", был сущий базар. И как все изменилось – в моем поле зрения, по крайней мере, – до мелочей!
Мы жили не в старых, темноватых комнатках "Славянского базара" – а в "Национале", едва успевшем загрязнить свой показной "confort moderne". С утра – люди, писатели и редакторы; причем скоро выяснилось, что лучше каждого принимать отдельно, ибо неизвестно, кто с кем на ножах; пожалуй, все со всеми.
Вот и Брюсов… тоже изменившийся. Нервный, порывистый, с более резкими движениями, злее, насмешливый. Он, оказывается, не встречался с редактором "Золотого руна", который у нас или только что был, или должен был придти – не вспомню. Заговорили о дуэли Брюсова с этим редактором. Тут же путался и Андрей Белый, не то в чине "секунданта", не то в каком-то другом – не знаю и припомнить не могу; все это как было для нас темной путаницей, которую не хотелось распутывать, так и доселе осталось.
Затем пошел Кружок, превратившийся в большой клуб с "железкой", ужин там после доклада Мережковского, еще какие-то ужины, доклады, опять ужины…
Брюсов покинул Цветной бульвар и отцовскую квартиру в деревянном флигеле, за дворовыми сугробами. И он жил теперь не без "confort moderne" в расписном гez-de-chaussée против Сухаревки, в комнатах с красными стенами и какими-то висячими фонариками. Все было иное. Не изменилась только жена Брюсова. Такая же тихая, ровная, плотно и незыблемо сидящая на своем месте – брюсовской вечной жены. У писателей известных, как и у других "знаменитостей", часто бывают жены типа "верного", особенного, самоотверженные "служительницы гения", видящие только его, любящие до конца, прощающие, даже впредь простившие, – все. Жена Брюсова имела нечто сверх этого. Верная – конечно; всепростившая – конечно; но прежде-то всего – "вечная" жена: так тихо она покоилась на уверенности, что уж как там дальше ни будь, а уж это незыблемо: она и Брюсов вместе. Миры могут рушиться, но Брюсов останется в конце концов с ней.
Что ж, она была права. И если теперь жива – я не сомневаюсь: Брюсов с ней.
"Весы" уже близились к закату. Едем по Тверской вечером на извозчике с Брюсовым; он мне подробно рассказывает о Полякове (издателе), о положении "Весов" и "Скорпиона"… Вскоре и действительно "Весы" сошли на "нет". Дольше держались альманахи "Северные цветы".