Карьера Струкова. Две пары. Жадный мужик. Волхонская барышня - Александр Эртель 4 стр.


- Я должен заявить, что мой доход не больше пятисот рублей, - перебил он почти неприязненным голосом, - именьице мое заложено и то, что взято под него в банке, почти все уже истрачено за границей.

- Ну, какой же ты мне муж после этого! - со смехом воскликнула Наташа.

- Вот почему мне бы и хотелось, чтобы ты имела не больше моего.

- А наши затеи, миленький? Школа? Ссуды? Медицинская помощь? Ферма?.. Да что о чем заговорили… Ни слова о презренном металле, материалисты…

Но неловкое настроение возвратилось, когда речь зашла о свадьбе, о том, что потребуется двойная процедура: присоединение Наташи к православию, и венчание, и возможно ли все это устроить в Париже.

- К чему же это? - тоскливо протянул Петр Евсеич. Струков подумал, что его смущает переход дочери в православие, и, внутренне улыбнувшись на такую сектантскую закоренелость в "вольнодумце", начал прибирать доказательства в пользу того, что это лишь одна форма.

- Да и я говорю форма, - с кислой усмешкой сказал Петр Евсеич, - к чему же это-с?

- Но как же в таком случае? Я не понимаю.

- Помилуйте, чего же тут не понимать-с? Самое простое человеческое дело. Вам желательно жить с Натальей Петровной, ей - с вами, оба вы люди взрослые и в здравом уме, живите как хотите… покуда полюбится.

Струков потупился и с преувеличенным усердием стал резать ростбиф.

- Ты забываешь деловую сторону, - вступилась Наташа, - кто он таков явится в наш уезд? И как быть с цензом, если я буду незаконная жена? А главное - не стоит тебе кипятиться из пустяков.

- Окончательно выше моего понимания! - недовольно сказал Петр Евсеич, а к концу обеда спросил шампанского, торжественно поднял свой бокал и взволнованным голосом провозгласил: - Как вы там хотите, а по моему родительскому благословению ты, Алексей, будь ее мужем, и ты, Наталья, его женою. Считаю вас отныне в браке. - И, выпив вино, добавил с простодушной язвительностью: - Этак и развод обойдется дешево, ежели вздумаете расходиться… Ги, ги, ги!..

Сконфуженный Струков не нашелся, что сказать, и, не смея взглянуть на Наташу, стал прихлебывать маленькими глотками, а она проронила только: "Это еще успеется", - и, внимательно прищурившись, следила за игрою шампанского в своем нетронутом бокале… На самом деле ей вдруг отчего-то вспомнилась мать, и сделалось грустно, и захотелось остаться совсем, совсем одной.

После этого прожили еще неделю в Лондоне. Все время стояло почти непрерывное ненастье, а между тем в воспоминаниях Струкова эти серенькие, дождливые дни остались самыми яркими в его жизни. Как прекрасен казался ему великий город с туманными перспективами бесконечных улиц, с гремящим потоком кебов, омнибусов и железнодорожных поездов, с мелодическим звоном бубенчиков на конской сбруе, с безграничным морем колыхающихся зонтиков над идущей и едущей толпою, с строгими очертаниями зданий, точно выкованных из цельного куска темного, отполированного дождями и туманами железа.

Петр Евсеич "доглядел" коллекцию m-me Тюссо и "нумизматику" в британском музее, потом безвыходно засел в отеле над переводом пресловутого Courdaveaux. А молодые люди с утра уходили вдвоем и до позднего вечера скитались в дремучем лесу улиц и зданий. Струков, несмотря на то что провел в Лондоне уже два года, плохо знал город. В сущности, он легко разбирался только в улицах, примыкающих к Россель-стриту, да за последнее время изучил окрестности Лейстер-сквера, где находился отель Перелыгиных, но дальше, и особенно на правом берегу и на окраинах, чувствовал себя без Бедекера точно в какой-нибудь тайге. И вот в этом-то и состояло теперь главное удовольствие. Они нарочно не брали с собой плана и не намечали цели своих путешествий, а условились раз навсегда, что соверен будет означать "направо", а полкроны - "налево", - монеты, сберегаемые Наташей на память об Англии, - и, обыкновенно, выходя из отеля, Наташа с серьезнейшим видом спрашивала: "Золото или серебро?" Струков, посмеиваясь, указывал на ту или другую ее руку с зажатой в кулак монетой, потом они останавливали омнибус, влезали на верхушку, укрывались кожаным фартуком и весело пускались в путь. Несмотря на пасмурное небо, а иногда и на сетку упорного мелкого дождя, с империала было так хорошо видно… Но лучше всего бывало, когда омнибус летел где-нибудь по Чипсайду или Странду, или Флит-стриту и вдруг разрывались тучи. В золотистом тумане испарений развертывалась тогда картина такого невероятного многолюдства, такого захватывающего дух движения, что Наташа волновалась как от вина и, нетерпеливо теребя Струкова за рукав, восклицала:

- Смотри, смотри же, миленький… даже жутко!

Наконец омнибус останавливался; они шли пешком или нанимали кеб до ближайшей станции Metropolitan'a, покупали билеты, называя первый пришедший на память пункт, спускались в подземелье, долго иногда сидели там, наблюдая поезда, каждые пять минут извергавшие и принимавшие сотни пассажиров, затем, в свою очередь, брали приступом тускло освещенное купе, и выходили на свет божий где-нибудь далеко-далеко от центра, но где опять-таки тянулись бесконечные улицы и кишела несметная толпа. Впрочем, случалось попадать и в тихие места; поезд вырывался из туннелей и глубоких выемок, мчал их то в уровень с тротуарами, то выше домов, в окна мелькали почти деревенские виды… и вдруг - неизвестная станция. Струков с Наташей выбегали из вокзала, со смехом спрашивали друг друга: "Где же мы?" - и спешили занять места в неизвестно куда уходящем трамвае. Лошадка бежала умеренной рысцою вдоль по рельсам; по сторонам приветливо сверкали чистыми окнами однообразные особнячки с отполированными дверями, с блестящими от дождя деревьями, с цветниками против каждого дома; а не то тянулись бульвары вдоль широких превосходно вымощенных улиц или внезапно открывался свежескошенный луг с играющими на нем детьми и молодежью, если не было дождя. "Да где же мы?" - спрашивали наши путешественники у соседей, и оказывалось, что это давно уже не Лондон, а какой-нибудь Фулям, или Гаммер-шмит, или Чизвик. А тем временем трамвай доставлял их на площадь непременно с кабаком посредине и останавливался. Час или два бродили они по городку, потом брали вечно угрюмого кебмена и ехали к Темзе, и пароход опять привозил их в самое пекло.

Скитаясь таким образом, они заходили в какой-нибудь dimingroom или luncheonbar, обедали с необыкновенным аппетитом или наскоро съедали кусок мяса стоя у прилавка. И сколько было переговорено во время этих бесцельных странствий и длинных обедов с глазу на глаз. Сколько было сделано планов, какие широкие намечены перспективы… Жизнь великого города точно подзадоривала из своим серьезным темпом, и Наташа соглашалась теперь, что это "подзадоривание" совсем не то, какое чувствуешь в Париже.

- Пойми ты, дорогая моя, - с увлечением говорил Струков, - в Париже даже камни, вроде знаменитой стены в Pиre - Lachese, вопиют о кровавых традициях, о страстной нетерпимости партий, о безграничных претензиях государственности, о могуществе произвола, фразы, декламации, абстрактных идей, о торопливых достижениях свободы и столь же торопливых отречениях от нее… Я не спорю, временами этот способ развития страшно красив, - куда медлительной Англии…

- О да, страшно красив! - восклицала Наташа.

- Пусть так; зато именно в Англии что достигается, то прочно, и в конце концов без особых катаклизмов утверждено почти совсем человеческое общежитие… во всяком случае, человечнее французского.

- Миленький мой, а колониальная политика? А Ирландия? А кое-какие делишки в Индии? А пауперы - этот ужасный Уайтчапель, где мы вчера так долго бродили?

Но Струков красноречиво напоминал ей, что такие грехи везде есть и даже в превосходной степени, и нет нигде столь искренней и дружной работы для осуществления самой бескорыстной справедливости. Во Франции, говорил он, все возлагается на правительство, в Германии - на дисциплину партий и ферейнов, здесь - главным образом на свободную личность, на ее права, инициативу, волю. И указывал на возрастающую деятельность английской интеллигенции в сфере разных общественных вопросов, на возрастающее уважение к чужим верованиям, правам, интересам, на эту законность в крови, на спокойное чувство личного достоинства, одинаковое у лорда и простого рабочего, на поступательный ход нравов, идей, отношений, делающий то, что Англия Диккенса и Теккерея быстро становится анахронизмом. Наташа слушала, любовалась убежденным лицом Алексея Васильевича и серьезным звуком его голоса, - и почти всегда соглашалась, ее столько от его слов, сколько от этого выражения убежденности в его голосе и лице. Впрочем, иногда и спорила… Раз в каком-то предместье им встретились на улице каменные свежеокрашенные столбы, на которых когда-то навешивались ворота, загораживающие улицу; в столбах и теперь виднелись прочные крюки для петель. Прохожий объяснил им, что, начиная отсюда, городок стоит на земле его лордства герцога Аргайля и что этот герцог, если захочет, может во всякое время навесить ворота и запереть улицу. Наташа ужасно возмутилась такой прерогативой его лордства, и вот тут-то вышел у ней с Струковым горячий спор. Алексей Васильевич настаивал, что и это хорошо; что в этом оказывается глубокое чувство законности - благодетельный дух компромисса, при котором развитие гораздо прочнее, нежели при насильственном истреблении каких бы то ни было столбов.

- Разрушать легче, чем видоизменять, - убеждал он рассерженную Аргайлем Наташу, - зато разрушенное легче и восстанавливается, и иногда в худшей форме. Аргайль, конечно, никогда не запрет улицу: его столбы - лишь символы, увядшие листья старого законодательства. А вспомни вандомскую колонну… и еще многое, что было разрушено и расцвело снова.

- Но ты скажешь, что и розги хороши, если они в законе? Что и это варварство нужно видоизменять, а не истребить сразу и с корнем?

Струков возмущался таким толкованием, говорил, что против "варварства" нужно бороться решительно, сметать его, по возможности, до основания, но что борьба-то пусть будет целесообразна, - и в конце концов и на этот раз почти убедил Наташу… опять-таки не столько аргументами, сколько выражением голоса и лица.

Но обращаясь к далекой родине, они были всегда единодушны. Дружно мечтали, как будут работать там вот на такой закономерный лад, как в не столь отдаленном будущем гоголевская и щедринская Россия тоже сделается анахронизмом - и без всяких "революций", а постепенным развитием сознания, законности, довольства, бескровными жертвами, культурными силами, осуществлением скромных задач. Правда, в этих дружных мечтах сквозили различные точки зрения: было заметно, что Наташа строила планы без всяких особых соображений, а просто потому, что любила деревню и простых людей, и еще любила того человека, с которым собиралась "работать". Струков же больше всего любил "человека", то есть ее, Наташу, а деревенскую деятельность, как и прежние ученые свои планы, определял "трезвыми" доказательствами, основанными, как ему казалось, на строгом, почти лабораторном опыте. И иногда случалось, что Струков замечал эту разницу в точках зрения. Еще чаще замечала такую разницу Наташа, и, кроме того, замечала непоследовательность Алексея Васильевича, - то, что ему не удается перекинуть мостик от Маркса к русской деревенской деятельности… Но, боже, как это было смешно и незначительно в сравнении с чувством, волновавшим их сердца, и как быстро проходило от одного пожатия руки, от восхищенного взгляда, от пламенного поцелуя где-нибудь в полумраке случайно опустевшего купе или в закрытом кебе.

А вечером, перед ярким огнем камина, возникали нескончаемые споры с Петром Евсеичем. Сказать по правде, тот порядком-таки отравлял жизнерадостное настроение молодых людей. Это-то ничего, что в разговорах о любви он опять ссылался на "аристовщину", как на "самое разумное разрешение вопроса": Струков уже знал теперь, каких мнений придерживается Наташа, и возражал старику без особой горячности. Но Перелыгин раздражал его своим скептицизмом и зловещими предсказаниями в области тех надежд, которыми они с Наташей теперь пламенели, и с этим-то Алексей Васильевич спорил до крика, до хрипоты в горле, до озлобления. Тем более что в словах Петра Евсеича грезилась ему какая-то страшная правда. Тот ни во что не верил в России: ни в народ, ни в командующие классы, ни в либеральные, ни в консервативные законы. На всякое возражение Струкова он приводил ошеломляющие факты, - и не из писаной истории, о которой утверждал, что это сплошная басня, а из истории неписаной, но всем известной, и из своих отношений с народом и интеллигенцией, с высокими и малыми вершителями отечественных судеб. Фирма "Евсей Перелыгин и Сын", теперь ликвидированная, вела в свое время миллионные обороты и давала возможность Петру Евсеичу сталкиваться с разнообразными людьми не только по своим делам, но и в качестве представителя от целого промышленного района - от города, от хлебных торговцев, от владельцев баржей и пароходов. Кроме того, после смерти отца он с жадностью неофита сближался с "передовым обществом", - даже с пропагандистами семидесятых годов, бывшими на Волге, - и вот отовсюду извлекал унылые выводы. А Струкову больше всего было досадно то, что он чувствовал преувеличенные краски в наблюдениях Петра Евсеича, видел "психологический источник" такого преувеличения - и не мог доказать это, потому что сам-то знал русскую действительность только по книгам.

- Во что же вы верите наконец? - спрашивал он. Несмотря на то что в Кью-Гардене Петр Евсеич назвал его "Алексеем", они так и остались на "вы".

- Да как сказать… В силу здравых привычек, пожалуй, верю, - ответствовал Петр Евсеич, но тут же прибавлял, что сила эта разливается так, что на расстоянии веков и не приметишь простым глазом: подвинулась она хоть на крупицу или нет.

- Но можно ли отрицать, что именно хорошие законы да хорошие люди, вооруженные их властью, и подвигали эту вашу силу. Да не на крупицу, а совершенно преображая страну.

- Отвод глаз, Алексей Васильич, не иначе, как отвод глаз. Это все на бумажке-с, не взаправду-с, не на самом деле. - И Петр Евсеич демонстративно вынимал платок, демонстративно сморкался в него и говорил: - Вот-с, с любезного вашего дозволения: обходимся с помощью платка-с, не в пальцы, как мой тятенька-покойник, и это взаправду-с, это очень прочная реформа… Ги! ги! ги! Потому что установлено, здравая сила утвердила, в привычку вошло-с. И что ты там в законах ни пиши, я обходиться без платка не согласен-с.

- А я скажу, как у Фонвизина: кто же был первый портной? С кого брать привычки и как их внушать?

- Именно таким манером и внушать, как вы испугались в Кью-Гардене… Ги! ги! ги! Надо по рассудку поступать-с, ни на что не взирая-с. Вот и будете первый портной. Окольные же пути, как их ни называть, все - лганье, всякий компромисс - лганье… отвод глаз. С какой стати-с?

- Удивительно что вы говорите! Не компромиссами ли и раскрывается исторический процесс? Не карается ли человечество огромными бедствиями, если оно сходит с пути компромиссов? Наконец о законах… Освобождение крестьян, судебные уставы шестьдесят четвертого года, земство, - это все отвод глаз? Лганье, по-вашему?

Но тут Перелыгин заливался почти до истерики.

- Ничего нету-с, - кричал он, - ярлычки переменили, назвали по-другому, а то ничего нет-с, все по-прежнему-с! Поживите в деревне, сами увидите. Умный человечек написал: нельзя освободить людей свыше того, чем они освобождены внутри… Александр Иваныч Герцен написал-с! Не спорю, хорошего много обдумали… и люди были хорошие… а на самом деле только лишь и осталось, что ярлыки. Крепостные по-прежнему - беднее разве сделались; суд - по-прежнему, легче только сутяжничать; земство, - ну, сами увидите, в чьих оно руках… Да еще подождите, не за горами дело-с, почитайте-ка, что в матушке Разсее черным по белому печатают… (Петр Евсеич, когда сердился на отечество, произносил не "Россия", а "Разсея".) Будут вам ужо реформы!

- Что же, вам остается, значит, радоваться, - ядовито замечал Струков, - а мы с Наташей не правы, и нечего нам делать в России. Говорите же, нечего нам делать в России?

Но на это Петр Евсеич уклончиво разводил руками и отвечал обычной своей поговоркой:

- Окончательно выше моего понимания!

Тогда вступилась Наташа.

- Ну, ты, Петр Евсеич, совсем зазнался, - с неудовольствием говорила она. - То у тебя мерзко, это непрочно, черный народ - дикари, чистый - хамы, интеллигенция - тепличный выводок… Слыхали мы!.. А когда веришь? А когда любишь? Когда здесь, здесь и то вспомнишь нашу Волгу, наши поля, наших милых простецов, так и загорится душа по ним… Отчего это? И что ты твердишь: земство - вздор, мировой суд - вздор, освобождения не бывало: - дедушка Евсей такой же миллионер был, а губернатор ногами на него топал, за бороду его хватал… Кто на тебя осмеливался топать?

- Меня хранил еще господь, а в Москве в части присяжного поверенного выдрали… Ги! ги! ги!

- Это уголовщина, - воскликнул Струков, - и о ней печатают в газетах. Наташа вам говорит о нормальных приемах власти, а не об уголовных преступлениях. Так нельзя затемнять вопрос.

Петр Евсеич внимательно посмотрел на них и покачал головою.

- Ну, быть так, - сказал он, - Кое-что смягчилось… Что же из того? Сила здравых привычек свое взяла.

- А коли взяла, надо ее развивать дальше, - горячо утверждала Наташа. - И всеми способами, а не по-твоему, в одну точку. Посмотри, что здесь делается… Вот люди-то не спят.

- Что здесь? Пристальней поглядеть, и здесь одна меледа, - говорил Петр Евсеич. - "Ловля у львов - дикие ослы в пустыне, так пастбища богатых - бедные", - сказано у Сираха… Это и у нас, и здесь в одинаковом положении. Суета-с.

- Ну, и я спрошу, как Алеша: чем же ты живешь?

- Да, да, чем вы живете? - повторил Струков, вскакивая со стула.

- Любопытством, - спокойно отвечал Петр Евсеич. - Да и вы, дозвольте вам сказать, тем же-с.

Но тут спор переходил совсем в отвлеченности, подымался такой шум, и сюжет столь быстро запутывался, что Наташа отчаянно махала руками и просила перестать. И, обыкновенно, Струков смолкал первый, Петр Евсеич учтиво улыбался и напоминал дочери слова приснопамятного протопопа: "А что противятся друг другу - пускай так! Грызитеся гораздо, токмо праведне и чистою совестью разыскивайте истину". И все смеялись от этих старых слов; за всем тем, возвращаясь к себе на Россель-стрит, Струков уносил нехороший осадок на душе, и только завтрашний день исцелял его своими скитаниями, разговорами вдвоем, мечтами вслух, сладкими поцелуями где-нибудь в закрытом кебе или в случайно опустевшем купе.

Назад Дальше