Тьма в конце туннеля - Юрий Нагибин 13 стр.


На другой день я пошел в ЦДЛ узнать, чем кончилось дело. Администрация клуба переусердствовала, защищая своего; о дебоше мнимого мужа Марины, оказавшегося и впрямь работником радиокомитета, сообщили его начальству. Мне это было неприятно, хотя симпатии к пострадавшему я не испытывал. Мне куда жальче было бедную, расфуфырившуюся, как на бал, истеричку Марину.

Я остался обедать в ресторане и услышал о своем подвиге в чеканной формулировке легенды: "Трахнул жену, избил мужа и доел бифштекс".

16

Упоенный своей победой, я мечтал о новых лаврах. И они не заставили себя ждать. Но я никак не думал, что полем битвы снова окажется ЦДЛ. Здесь-то, горделиво и наивно думал я, меня будут опасаться. Да ведь чужой опыт всегда пропадает втуне. А возможно, мой будущий противник даже не слыхал, что я самый страшный аллигатор в мутных водах ЦДЛ; Однажды после затяжного обеда (появлялись все новые друзья, и обед начинался сначала), перешедшего в неторопливый ужин, по пути к выходу мы с Геллой обнаружили в пивном зале, украшенном шутливой стенной росписью, группу молодых грузинских поэтов, возглавляемых мэтром, грузином московского разлива Коберидзе. Гелла с ее блистательными переводами из Галактиона Табидзе и Симона Чиковани была для грузин чем-то вроде священной коровы. Ее сразу окружили, потащили за столик. После велеречивого тоста в ее честь все возжаждали стихов, и Гелла с величайшей охотой откликнулась на призыв.

Она читала своим поющим голосом, грузины восхищались, рыдали, целовали ей руки, вино лилось рекой, и Гелла начала распадаться. При этом она читала все равно прекрасно, но между стихами ее речи напоминали бульканье, словно из бочки с портвейном, в которой топили несчастного герцога Кларенса. Но в отличие от брата коварного Ричарда, она выныривала, быстро налаживала дыхание, и снова лилось расплавленное серебро:

Мир состоит из гор,
Из неба и лесов.
Мир - это только спор
Двух детских голосов…

Но тут грузин попросили на сцену - был их вечер, - мы остались одни, к нам тут же кто-то подсел, вернулся мой Лепорелло - Миша, относивший в машину картонный ящик с неизбежной "мукузкой", Гелла продолжала читать, не заметив смены аудитории. Она читала не для нас, даже не для себя, а для внимающих ей из вечности Галактиона и слепого Симона. И тут я обратил внимание, что ее голос отдается каким-то уродливым эхом. За соседним столиком, залитым пивной пеной, резвилась компания молодых литинститутских поэтов. Один из них, с доверчивой внешностью пионера из стихов Агнии Барто, но с тухлыми, дурными глазами, издевательски копировал Геллу. Там, где у нее нежный стон, он выл, ее потерянным междометием "О!" насмешник давился, как перед блевом, порой она чуть вскидывала рыжую голову, обормот делал вид, что его шею захлестнула удавка, и вываливал мерзкий обметанный язык. Представление шло под гомерический хохот собутыльников. Его ломанье не осталось незамеченным и другими посетителями. В пивном зале чистая публика задерживалась редко, тут обычно гуляли студенты литвуза, члены каких-то литературных кружков при ЦДЛ, просто всякая уличная протерь, обманувшая близорукую бдительность стареньких вахтерш. И эта нечисть в контраверзе поэта и хулигана, конечно, предпочла последнего. Чернь всегда милует разбойника и казнит Христа.

- Ладно, - сказал я громко. - Пошли. Тут не место стихам. Хватит метать бисер перед свиньями.

Гелла покорно, уже отключенная от действительности, поднялась. Миша подхватил ее и повел к выходу. Я задержался, чтобы расплатиться с официанткой. Весельчак выскочил из-за стола, с ним еще двое. Что и требовалось. Надо было отколоть их от кодлы, забившей пивной зал, с ней не справиться и самому страшному аллигатору мутных вод ЦДЛ.

Я нагнал медленно продвигающихся к выходу Геллу и Мишу возле вестибюля. Пародист продолжал резвиться, теперь он передразнивал неверную походку Геллы, спотыкался, вис на руке воображаемого спутника. Его болельщики держались немного в стороне.

- Подержи Геллу, - сказал Миша. - Я ему врежу.

- Держи сам Геллу, без тебя обойдется, - ответил я и остановил мгновение, уже ставшее прекрасным.

Теперь я разглядел студента. На свету он не был похож на примерного пионера из Агнии Барто - плохой, совсем плохой мальчик, к тому же и не русский: нос приплюснут, плоское лицо, желток в узковатых глазах. Господи, с кем он, связался, этот метис! За меня были сибирские реки, тайга, Жигули и астраханские плавни, за меня был Алтай, черт побери, Чусовая, Кама, медные уральские горы. За него были лишь молодость, несытая литинститутская молодость, а за меня орловский чернозем, Северная Двина, кишащая сигами, Палех, Мстера и Федоскино, за меня вятская игрушка и новосибирские черносотенцы, Люберцы, Петергоф и Теплый Стан!

Сколько прошло времени с той поры, вся жизнь прошла, забылись старые дружбы, забылась моя любовь к Гелле, но я до сих пор помню блаженную тяжесть удара, столкновение кулака с мордой хама. Как много в жизни неоплаченных счетов, как много безответных унижений, неотмщенных ударов, издевательств, и какое счастье, когда ты можешь вколотить назад в тупую, вздорную, злую башку извергаемую ею мерзость. Ведь этот гад был уверен в своей безнаказанности, а как же - их больше, они молоды, решительны, не знают табу приличий. Когда он упал, я врезал ему каблуком в ребро. Мне потом говорили: лежачего не бьют. Чепуха! Достойного человека не надо бить ни стоячего, ни сидячего, ни лежачего, а негодяя - круши во всех позициях. Почитатели этого артиста почему-то не воспользовались численным преимуществом…

Следующей жертвой вечерней был таинственный человек, которого приняли за дачного вора, теперь я склонен думать, что если он и хотел украсть, то разве что георгины. Мы приехали из Москвы на машине переводчика Ромашина. Он подвез нас к дому, уже посмерклось, мы ехали с зажженными фарами. Когда Ромашин переключил свет на ближний и отсеклись долгие сиреневые лучи, через наш забор со стороны сада перемахнул какой-то мужчина и быстрыми шагами направился к воротам поселка.

- Держи вора! - заорал я и выскочил из машины. Человек перешел на рысь без паники, даже с изяществом.

- Ромашин, гони вперед! - крикнул я и припустил за нарушителем.

Странно, но он не убыстрил бега. Я нагнал его и ударил наотмашь по уху. Он дернул головой и так же неспешно продолжал бежать. Я ударил его снова. Это был плотный, выше среднего роста человек лет тридцати пяти, хорошо, модно одетый. Я ударил еще и вдруг разом потерял охоту к продолжению. Он не отвечал мне из моральной подавленности, что усугублялось страхом (совершенно напрасным) перед сидящими в машине. А он мог бы ответить, я бил по тугой плоти.

В первый и в последний раз, когда я поднял руку на человека, мне стало не по себе. Я оставил его в покое и вернулся к машине. Ромашин накинулся на меня: как можно бить человека, который хотел подарить цветок любимой девушке? Гелла молчала, она тоже осуждала меня за поступок, враждебный поэзии.

Их дружное осуждение - визгливое со стороны Ромашина, прикрывавшего трусость лицемерной добротой, молчаливое со стороны Геллы, ей и вообще перестала импонировать моя воинственность, - привело совсем к иному результату, чем можно было ждать. Вместо того чтобы выкинуть из головы чепуховое происшествие, я снова прокатил его через себя и понял, что поступил не по-русски. На ярмарке цыгана, еще только собравшегося украсть кобылу, бьют насмерть, несовершеннолетнему воришке отбивают почки, легкие, печень, заупрямившуюся на вздыме ломовую лошадь хлещут кнутом по глазам. Я слишком долго носил отравленную ядом жидовского мягкосердия шкуру и потерял категоричный настрой моих смиренных и беспощадных соплеменников. Надо взять себя в руки…

Случай проверить свою решимость не заставил себя ждать. В Доме кино состоялась премьера фильма Виталия Шурпина "Такая вот жизнь", в котором Гелла играла небольшую, но важную роль журналистки. С этого блистательного дебюта началось головокружительное восхождение этого необыкновенного человека, равно талантливого во всех своих ипостасях: режиссера, писателя, актера. И был то, наверное, последний день бедности Шурпина, он не мог даже устроить положенного после премьеры банкета. Но чествование Шурпина все же состоялось, об этом позаботились мы с Геллой.

В конце хорошего вечера появился мой старый друг режиссер Шредель, он приехал из Ленинграда и остановился у нас. Он был в восторге от шурпинской картины и взволнованно говорил ему об этом. Вышли мы вместе, я был без машины, и мы пошли на стоянку такси. Геллу пошатывало, Шурпин печатал шаг по-солдатски, но был еще пьянее ее.

На стоянке грудилась толпа, пытающаяся стать очередью, но, поскольку она состояла в основном из киношников, порядок был невозможен. И все-таки джентльменство не вовсе угасло в косматых душах - при виде шатающейся Геллы толпа расступилась. Такси как раз подъехало, я распахнул дверцу, и Гелла рухнула на заднее сиденье. Я убрал ее ноги, чтобы сесть рядом, оставив переднее место Шределю. Но мы и оглянуться не успели, как рядом с шофером плюхнулся Шурпин.

- Вас отвезти? - спросил я, прикидывая, как бы сдвинуть Геллу, чтобы сзади поместился тучный Шредель.

- Куда еще везти? - слишком саркастично для пьяного спросил Шурпин. Едем к вам.

- К нам нельзя. Гелле плохо. Праздник кончился.

- Жиду можно, а мне нельзя? - едко сказал дебютант о своем старшем собрате.

- Ну вот, - устало произнес Шредель, - я так и знал, что этим кончится.

И меня охватила тоска: вечно одно и то же. Какая во всем этом безнадега, невыносимая, рвотная духота! Еще не будучи знаком с Шурпиным, я прочел его рассказы - с подачи Геллы, - написал ему восторженное письмо и помог их напечатать. Мы устроили сегодня ему праздник, наговорили столько добрых слов (я еще не знал в тот момент, что он куда комплекснее обслужен нашей семьей), но вот подвернулась возможность - и полезла смрадная черная пена.

Я взял его за ворот, под коленки и вынул из машины. "Садись!" - сказал я Шределю. И тут, за какие-то мгновения, во мне разыгралось сложное драматическое действо. Я держал на руках маленькое, легкое тело притихшего и будто враз постаревшего человечка, и это походило на "Снятие с креста" одного старого немецкого художника: человек, держащий тело Христа - я не удосужился узнать, кто это, благочестивый Симон или апостол Иоанн, выглядит растерянным, словно не знает, что ему делать с бесценной и горестной ношей. Я тоже не знал, ибо в моем обостренном и сбитом алкоголем сознании происходила стремительная смена образов: еврей истинный, которым я признавал себя некогда, требовал прислонить его бережно к стене, русский, которым я и тогда был, не зная о том, хотел размозжить его об эту стену, еврей, которого я, воспитанный в долгом рабстве, тайно нес в себе и сейчас, просил о пощаде, русский, каким я грозил стать, толкал под руку размозжить Шределя, а сородича взять с собой и уложить в постель. И тут легкую тяжесть его тела я почувствовал как бы через ощущение моей жены и все понял про него и Геллу. И сразу исчезла гнусная муть, остались человек против человека. И тот человек, который истинно был во мне, мог бы прикончить Шурпина, если б не понял каким-то счастливым, освобождающим чувством, что уже не любит Геллу страстью. Это сняло с души много тяжелого, освободило от собственной вины и обязанности играть в то, чего уж нет. Я с какой-то нежностью ощущал кошачий вес Шурпина на своих руках. Тут я увидел испуганное лицо моего старшего друга, режиссера Донского, что-то, видать, ухватившего в происходящем. В молодости он играл в футбол - вратарем, я крикнул ему: "Держите!" - и метнул тело Шурпина. Он поступил вполне профессионально: пружинно присев, выбросив вперед согнутые в локтях руки, принял послание в гнездо между ляжками и грудобрюшной преградой.

Я сел в машину, и мы уехали.

В толпе на стоянке находился Валерий Зилов, злой карлик. Он стал распространять слухи, что я избил пьяного, беспомощного Шурпина. А что же он не вмешался, что же не вмешались многочисленные свидетели этой сцены?..

Я встретился с Шурпиным через много лет на заседании редколлегии журнала "Наш сотрапезник", тогда еще честного и талантливого. Это была совсем другая жизнь, из которой ушла Гелла и многие другие, обременявшие мне душу. Главный редактор журнала Дикулов представлял нам нового члена редколлегии. Шурпин, знаменитый, вознесенный выше неба, трезвый как стеклышко - он бросил пить и сейчас добивал свой разрушенный организм крепчайшим черным кофе, курением и бессонной работой, - обходил всех нас, с искусственным актерским радушием пожимая руки. Дошло дело до меня.

- Калитин, - неуверенным голосом произнес Дикулов, видимо, проинформированный Зиловым о моем зверском поступке.

- Не надо, - улыбнулся Шурпин своей прекрасной улыбкой. - Это мой литературный крестный.

И поскольку я сидел, он наклонился и поцеловал меня в голову…

17

Все вышеизложенное - детский лепет перед боем с танком, который я провел примерно в то же время на съемках фильма "Предшественник" на опаленной многими войнами можайской земле. Я приехал туда, как считалось, для работы. По обыкновению, бледное, но сейчас непривычно серьезное, озабоченное лицо режиссера Калмыкова подсказало мне, что в группе неблагополучно. Мне уже надо было бы привыкнуть к неизбежности и негибельности киноужасов: советское кино живет катастрофами, но я, мгновенно никнущий даже перед малыми бытовыми трудностями, расстроился и пожалел, что приехал. Киногруппа нашла себе странное прибежище, что-то вроде монастырского подворья. Правда, монастыря тут не было, но небольшая нарядная церковка с золотыми луковичками имелась, примыкая к сараевидному зданию странноприимного дома с высокими потолками, толстыми стенами, в которых прорублены узенькие окошки. Возможно, тут когда-то был монастырь, от него остались переоборудованные хозяйственные постройки. Это загадочное, давящее помещение усугубило мое невеселое настроение.

- Ну, что тут у вас? - спросил я Калмыкова, проходя следом за ним в отведенный мне номер-келью.

- Матушка, - мимо моего вопроса больным голосом сказал Калмыков. - Вы не представляете, какое это чудо!

Калмыков недавно начал делиться со мной гаремом, именуемым съемочной группой и состоящим, за исключением второго режиссера и директора евнухов, сплошь из женщин. В материальном плане Калмыков был болезненно скуп, но в сексуальном - меценат. Незадолго до отъезда в экспедицию он прислал мне на дом - в мою одинокую минуту - костюмершу с такой сенсационной грудью, что в Америке она была бы миллионершей, а здесь радовалась бутылке водки с неприхотливой закуской и по-советски торопливому объятию на незастланном шершавом диване. Почему-то мы, не обремененные ни делом, ни ответственностью, ни заботой о помещении денег или укрывании доходов, ни поиском хоть какой-то выгоды, все время спешим. Может, это идет от ощущения неподлинности нашей жизни и надежды, что настоящая жизнь притаилась где-то рядом, за углом.

В нашу первую и пока что единственную встречу ничто не мешало нам: ее никто не ждал, и я был соломенным вдовцом, но она вдруг панически заторопилась, и я, тоже охваченный бессмысленным нетерпением, не только не удерживал ее, но принялся лихорадочно помогать сборам, уминая волшебные холмы в изнемогающий от постоянного напряжения лифчик. Мы расстались, уговорившись встретиться в экспедиции. Собственно говоря, я и ехал сюда "по груди". А Калмыков сбивает меня с толка, предлагая услуги собственной матушки. Такого цинизма я не ожидал даже от него. И к тому же она старуха. Но оказалось, Калмыков неповинен в эдиповом комплексе навыворот. Речь шла о матушке - жене здешнего священника. Он - старый хрыч, развалина, а она юная, прекрасная, с огненными глазами и вечно рдеющими скулами. Если уж Калмыков заговорил о женщине в столь возвышенном стиле вместо обычных полублатных банальностей, значит, матушка была и впрямь чудо.

Калмыкова всего трясло, ноздри его красиво раздувались, оттуда валил сухой жар. К этому времени он уже дал волю сладострастию, предав единственную - как окажется - за всю жизнь настоящую любовь, очаровательную, нежную Соню. Сейчас он был охвачен неподдельным пылом и все же в необъяснимой щедрости отдавал свою мечту. Как это по-русски!.. Вот оно то, что не понять умом, не измерить общим аршином. Сколько таинственного смирения в этом жесте, какая жертвенность! И сколько чисто русского безобразия: он же считает себя верующим, даже церковным человеком - внук сельского попа, но без малейшего колебания готов превратить храм в бардак. Что-то жало меня в этой истории, но как русский я не мог отказаться.

- Веди меня, искуситель!

Путь до матушки был таинствен, как до катакомбной церкви. Мы то опускались в подземелье по изъеденным временем ступеням, то возносились в глухие коридоры, то протискивались в сырые щели, чтобы оказаться в каменной западне, но мой Вергилий с уверенностью шел вперед, неизменно находя лаз, нужный поворот, и мы влеклись дальше сквозь завалы неразличимой в полутьме рухляди, из прохода в проход, из клети в клеть, где воздуха не хватало на глоток, и не понять было, как мы очутились в прохладной свежести деревянных сеней и в пугающей близости увидели Ее - высокую, статную, с гордо посаженной головой и матово-бледным лицом. Она стояла посреди комнаты и смотрела в нашу сторону, но почему-то не видела нас. Я помню каждую черточку ее благодатного облика, но память не удержала, во что она была одета. Она видится мне то в изумрудном штофном платье брюлловской красавицы, то в строго черном, облегающем одеянии, как на матери "Безутешного горя" Крамского, то в белом подвенечном, как на печальной невесте в "Неравном браке". Наверное, она была в чем-то простом, скромном, вполне современном, а на плечах шаль. Незаметно, без малейшего шелоха осыпался песок вечности, время в нас остановилось. Я уверен, что мой спутник разделял это чувство. Мы даже не таились, но она нас не видела, поглощенная собственной самоуглубленной жизнью. Она стояла неподвижно, вперив черный горящий взор в какую-то бесконечно далекую цель, наделяя прозрачностью пустоты все, что оказывалось между нею и этой целью. Вдруг она резко повернулась, прошлась по комнате, остановилась, закинув голову, подняла руки и положила их под затылок, словно голова стала тяжела ее шее. Может быть, все дело в том, что мы жили в разных ритмах, мы выпали из времени, она же пребывала в обычных временных координатах. Весьма вероятно, она сделала всего два-три быстрых движения, вполне безотчетных, какими человек, находящийся в одиночестве, предваряет несложный целевой поступок. Она опустила руки и решительным шагом покинула комнату.

- Пошли, - сказал я Калмыкову. - Нельзя разрушать.

- Чего разрушать? - мгновенно спустившись с горних высей, насмешливо спросил он. - Семью?

- Нет, того, чего мы не знаем. Ее ауру.

Калмыков был обормот, Стенька Разин, но с какой-то пищалкой в груди. Беспечно относясь к земному существованию, он побаивался запредельного. Сколько раз слышал я его непроизвольный, детски испуганный бормот: а чего я сделал? Он отзывался неслышному голосу, нездешнему укору. Калмыков не знал, что такое "аура" (я - тоже), но чувствовал, что это принадлежит тому ряду, который он старался не задевать, находя достаточно увлекательного в зримых, земных очевидностях.

Назад Дальше