Зубилов, не защищенный ни литературной группировкой, ни покровительством руководителей Союза писателей - эти лепилы толстых сырых кирпичей рассказов писать не умели, - конечно, лишился редакторского места. Назначили - довольно неожиданно - поэта Егора Дикулова. Он был из числа тогда еще полуподпольных квасных патриотов. Косоглавый лысый поэт, в отличие от Бориса Зубилова, не отличался ни дарованием, ни симпатичностью, тем не менее в короткий срок вывел журнал в первачи. "Наш сотрапезник" подравняли по объему с толстыми журналами, он получил возможность печатать большие повести и даже романы с продолжением. Приоритетом пользовалась деревенская тематика. Журнал этот породило само время. Русская деревня погибала на глазах. Из всплеска боли по ней родилась великолепная проза семидесятых, для которой "Наш сотрапезник" стал родным домом. Умный и гибкий редактор, Дикулов не отказывался от хорошей прозы и на другие темы, что избавляло журнал от зашоренности. И непременно в каждом номере было два-три хороших рассказа.
В редакции царил истинно русский дух. "Здесь русский дух, здесь Русью пахнет" - это о "Нашем сотрапезнике", и дух этот был вполне материален.
Как пленительно воняло на долгих наших редколлегиях, в конце которых появлялись бутерброды и, словно контрабандой, бутылка-другая водки. Главный редактор как бы не замечал наших подстольных манипуляций с бутылкой из сочувствия к приезжим членам редколлегии, сильно промерзшим в дороге. Подразумевалось, что они добирались до столицы из своих медвежьих углов Вологды, Курска, Иркутска - на перекладных или на розвальнях по санному пути, а не поездом или самолетом. Эти странники нуждались в угреве, даже если являлись на редколлегию цветущим маем, теплым бабьим летом. Бедолаги всегда казались замерзшими, красные носы сочились, они потирали руки и охлопывали по-ямщицки бока крест-накрест.
У нас воняло грязными носками, немытым телом, селедкой, перегаром, чем-то прелым, кислым, устоявшимся, как плотный избяной дух, который нельзя вытравить, вывести, заглушить никакими способами. В основе избяного запаха - кислое тесто, такие растения, как лук, паслен, капуста. Околевшая под полом крыса и старая одежда вносят свою струю.
Наши корифеи отправлялись в Москву, напялив на себя все, что имелось в доме: на подштанники - лыжные штаны, а сверху брюки; так же многослойно был укутан торс: нательная рубашка, шерстяная и верхняя, какой-нибудь свитерок, на все это натягивался пиджак, который топорщился, не застегивался и так жал в проймах, что руки становились ластами; не менее заботливо утеплены ноги: портянки, носки домашней вязки, тонкие носки, обухоженные таким образом ступни вколачивались либо в бурки, либо в войлочные ботики, реже в шнурованные ботинки с калошами. Мать говорила, что на бедных людях всегда много надето. Отчасти из-за холода, отчасти из желания придать себе хоть какой-то вид. Мои друзья по редколлегии не были так уж бедны, чтобы не укрыться от стужи более цивилизованным способом, и в изобилии их одежд не проглядывало франтовство, причина была в дикости, в полном отсутствии бытовой культуры.
Распадов называл меня "барин", не вкладывая в это чего-либо осудительного, но в других я замечал открытое недоброжелательство.
Главная причина нелюбви: фильм "Предшественник" по моему сценарию. Так уж получилось, что первое правдивое произведение о деревне, вызвавшее бурный резонанс, появилось не в литературе, а в кино. Фильм сильно пострадал от идеологических крутохватов: около четверти картины было вырезано, убраны острые реплики и целые диалоги, переснят финал, и все равно успех фильма был воистину народен. Этого не могли простить мне деревенщики, чье правдивое, горестное слово, чей плач о деревне уже зазвучали, но еще не были услышаны. Это придет несколько позже. Им было и досадно, и больно, что поток бессовестной лжи о деревне остановили не они своими тихими песнями, а городские люди, не имевшие, по их мнению, никакого отношения к деревне. Они отказывали в праве говорить о деревне равно мне и сибиряку Ульянову, и внуку сельского попа Калмыкову.
На вопросы интервьюеров всех мастей, когда и как вышел я на сельскую тему, я отвечал, что очень давно - восьмилетним; я жил в деревне Акуловке, у Вероникой старшей сестры Саши, и видел, как раскулачивали прекрасную трудовую семью, которая только выбивалась в средний достаток. Той страшной ночью, под голошенье баб, рев скотины, матерную брань мужиков, стеснявшихся чинить насилие над своими соседями. Вот когда крестьянская боль стала и моей болью.
Я как-то умудрялся вычленить злобу на "Предшественника" из отношения к себе, которое считал добрым хотя бы в силу нашего союзничества, участия в едином деле. Искренне восхищаясь их литературой, твердостью жизненной позиции, даже внешней непрезентабельностью, в которой виделось презрение к материальным благам жизни, я любил их так же восторженно и преданно, как Вовку-Ковбоя, Юрку Лукина, братьев-воров Архаровых и прочих героев моего раннего детства. Я полагал, что и они видят во мне хотя бы… дальнего родственника. То было глубокое заблуждение, и открыл мне глаза не злобный Зилов или двуликий Рогов, а человек, в чьем добром отношении я не сомневался.
Помню тот вечер во всех подробностях. Мы встретились после редколлегии в ЦДЛ, взяли столик и запретили официанткам подсаживать к нам настырных друзей, не ждущих приглашения.
Отчего случаются провалы странной тишины, успокоения, умиротворения даже в самых бурных и шумных структурах: ресторанах, бардаках, парламентах? Усталость, перебор страстей, какое-то особенно бурное действо накануне, выжавшее людей, как лимон, расположение планет, укрощающее или парализующее воздействие космоса, игры антимиров - не знаю, но набитый, пусть не битком, Дубовый зал был тих, задумчив, созерцателен: каждый сосредоточен на самом себе, никто не мотался по залу, не подсаживался к чужим столикам, не просил взаймы, не орал, не скандалил, и подавальщицы не терлись возле любимых посетителей в надежде - не тщетной, - что те полезут под юбку, шлепнут по заду и поднесут рюмочку. О мгновении тишины говорят: тихий ангел пролетел. А тут тихий ангел парил под дымными сводами, и ЦДЛ напоминал налитую доверху чашу, которую несет без малого шелоха на вытянутых руках небожитель. Тих, молчалив, сумрачен был и мой собутыльник.
- Что с тобой? - спросил я после третьей молчаливой рюмки.
- Можаев, - проговорил он с усилием. - Представляешь, я не знал, что такое давление. А врач говорит: гипертонический криз.
- Выпей, и все пройдет.
- А я что делаю?
Разговор происходил в дни, когда деревенская литература праздновала свой лучший праздник, авторы "Нашего сотрапезника", кроме, разумеется, меня, были награждены, увенчаны всеми существующими лаврами, гордую стаю победно вели два вожака: Астафьев и Распутин. Но именно в эту пору наивысшего преуспеяния выяснилось, что их кряжистость, независимость духа, земляная силушка - не более чем личина, все оказались невероятно чувствительны, ранимы, нетерпимы даже к самой слабой критике. Их и не трогали, пока за дело не взялся тоже деревенщик Можаев, почему-то оставленный на обочине славы. Он, кстати, не был автором "Нашего сотрапезника". Из зависти к избяным сомученикам, так хорошо нажившимся на своих муках, он пошел на них войной. В первой большой статье, опубликованной "Литературной газетой", удар пришелся по Евгению Носову и поверг того в длительный запой. Можаев поступил очень хитро и неожиданно: не касаясь художественной стороны дела, он убедительно доказал, что Носов ни черта не смыслит в сельском хозяйстве. Оказывается, курский соловей фальшивит, когда касается в песне крестьянской страды. Меня это не удивило, Носов не настоящий мужик, он художник-график, в войну - солдат, после войны - писатель. Кстати, любой писатель все знает приблизительно, по памяти детства, понаслышке, по летучим наездам; если же он захочет узнать что-то досконально, глубоко и профессионально, то не сможет писать, времени не останется. Да ведь писание не фиксация жизненных явлений, а переживание их. И с переживанием деревенских забот у Носова все в порядке, и так ли уж важно, если он что напутал с глубинной запашкой или навозом-сыпцом. Кстати, все деревенщики давно обжились в городах, столь ими презираемых, а в деревню заглядывали на свадьбу, крестины или похороны родственников.
Сейчас стало известно, что Можаев готовит второй. Никто толком не знал, по кому именно этот удар придется но певцы деревни заметались, затосковали, обнаружили у себя загадочное кровяное давление, да еще подскочившее Вот ужас!.. Вчера еще небо было в алмазах, а сегодня?..
Гипертоник нарушил молчание после пятой рюмки. Все дерьмо, нет ни людей, ни литературы, торжествуют бездарность, конформизм, кругом интриги, заговоры, надо скорее бежать из этой клоаки, сиречь Москвы.
Я молчал, давая ему выговориться. Все более мрачнея, он сказал, что никому нельзя верить, кругом вранье и обман. "Вот и ты тоже… О тебе говорят, что ты жид".
Национальный вопрос никогда не возникал между нами. Я думал, что его вполне устраивает мой официальный статус и то, что в моем поведении нет ничего, этот статус опровергающего. Да и вообще мне в голову не приходило, что черносотенные мотивы могут быть ему близки.
Ненавистное слово в его устах ошеломило меня. Прокатились через душу двор в Армянском переулке, Агапеша с его советами "отмыливать в Бердич", вся старая, полузабытая духота заложила грудь. Господи, воистину все течет, но ничего не изменяется.
А почему он об этом заговорил? Его собираются долбануть в газете, при его репутации это ровным счетом ничего не значит. Я - битый-перебитый, не защищенный ни журналом, ни соратниками, плюю на подобные разносы, а ему-то что? "Наш сотрапезник" или "Литературная Россия" отбрешутся за него, оскорбят ответно Можаева, и весь сказ. Но этот крепыш, забалованный и тонкокожий, морально развалился, едва противник занес руку. Можаева в еврействе никак не заподозришь, да и вообще он свой, не узнавший своих, а душе нужен супостат, "истинный" виновник нападения, прочный объект ненависти. Не иначе, тут заговор, Можаев - игрушка в руках исконных врагов русского народа, подлинно русской литературы.
У него стало темное и далекое лицо. Оно вскоре отойдет, высветится, вернет привычные краски и выражение, но Фраза, брошенная им, и скрытая работа подсознания, ее породившая, - не случайность, а проговор уже начавшегося в нем процесса, который через годы и годы приведет его в черносотенный стан. Он быстро одумается, очувствуется и порвет с новоявленным союзом Михаила Архангела - ранним детищем едва начавшейся демократической перестройки. Все первые яйца, снесенные российским обновлением, которое до поры само не ведало своей разрушительной силы, были сплошь тухлые, из них вылупились антисемитизм, национализм, общество "Память" и ярая сталинистка Нина Андреева. Это были сильные, жилистые, сразу взрослые и задиристые цыплаки; последующий помет, в котором были свобода слова, выборы взамен голосования, многопартийность и другие бледные копии западных свобод, оказался хилым, слабосильным, маложизнеспособным…
Вскоре я ушел из "Нашего сотрапезника". Дикулов, перестал считаться с мнением членов редколлегии и даже и формально привлекать нас к формированию журнального портфеля. Ни с кем не посоветовавшись, кроме тех лиц, которые начали глубоко вникать в дела журнала, не будучи с ним формально связанными (они и определят дальнейшее его коммуно-фашистское лицо), он напечатал в нескольких номерах толстый бездарный и откровенно юдофобский роман. Мне этот роман на ознакомление не давали, а когда он появился, я его читать не стал, как и все другие писания советского Дюма. Но стали приходить читательские письма: "Мы считали Вас порядочным человеком, как Вы могли напечатать такую мерзость?" Читатели наивно считали, что член редколлегии обладает решающими правами в журнале. Я оставил "Наш сотрапезник" тихо, без шума, сославшись на свою загруженность в кино. Конечно, это не могло никого обмануть, прежде всего такого проницательного человека, как Дикулов, и я был отпущен "без мундира", то есть без полагающейся в таких случаях благодарности. Это меня не волновало, я сам был благодарен журналу за годы работы в нем, за то, что я варился в сытных и духовитых щах тогдашней деревенской прозы, за общение с интересными людьми, за умные и проникновенные речи, которые звучали на редколлегиях, за новый душевный опыт. И я не хотел осложнять жизнь журналу, который уже попал под прицел недружественных сил. Люди проницательные отчетливо видели, куда ведет выбранный журналом прямой курс…
19
Теперь о главном обстоятельстве, перевернувшем всю мою душевную жизнь. Слишком долго шел до меня голос настоящего отца. Я не собирался трезвонить о своем открытии, размахивать его письмом, как патентом на равноправие, да это и не было заверенным в домоуправлении и тем обретшим официальную непреложность документом (вроде той справки о порядочности, которую носит в наплечной сумке один итальянский журналист-проходимец). Мне необходимо было для самого себя подтверждение, без которого Кирилл Александрович оставался чем-то вроде рабочей предпосылки.
Может показаться странным, но когда окончательно отпало то, что было кошмаром всей моей жизни, я начал как-то глухо сопротивляться столь желанному дару. Материализовавшийся виновник (воистину виновник) моего появления на свет - я и сейчас избегаю называть отцом обмолвившегося мною незнакомца - оказался третьим лишним. Были Мара и отчим, которых - каждого по-своему - я любил. Но отчим меня не беспокоил, его статус остался без изменения, а как быть с Марой, которого я в глубине души и вопреки всему считал своим отцом? Очень трудно объяснить двойственность моего отношения к нашей семейной ситуации. Обрести свою национальность значило для меня потерять Мару как отца. Не знаю, выжили бы мы с матерью, если б не он. Я обязан ему жизнью в силу его сознательного великодушного решения, а не по физиологическому разгильдяйству. И он опять спас нас с мамой, когда посадили отчима и мы остались без хлеба и друзей. Наверное, все эти рассуждения излишни, я любил его не из благодарности. Любил и сейчас люблю.
Стало ясным, почему мать с такой неохотой, натужностью приближала меня к правде моего рождения. Ей виделось в этом предательство Мары. На последнее и окончательное предательство она так и не решилась, но и уничтожить письмо не могла, не считая себя вправе решать мою судьбу за меня. Она предоставила мне самому разобраться в этой тонкой материи, когда ее уже не будет. Значит, она не была уверена в качестве моего нравственного чувства.
Я не испытывал ни малейшего подъема, ничего похожего на то буйство чувств, которое владело мною прежде - при первооткрытии. Я был в смуте, самое отчетливое ощущение - убыток любви к трудовому крестьянству, за которое отдал жизнь Кирилл Александрович. Расстреляли и утопили его те же мужички, тот человек с ружьем, который делал революцию. И когда я думал о бездарной судьбе прекрасно-душного студента, в густом тумане возникал и - с расцеживанием марева - насыщался веществом жизни и красками всадник генерал-лейтенант Дальберг, бунташных дел усмиритель. Не дожил он до окаянных дней и оставил Россию беззащитной…
Прилив русскости неизменно ожесточал меня, только теперь это стало куда серьезней, не изливаясь в мальчишеское рукоприкладство. Во мне происходил душевный переворот.
Как ночь обнажает мироздание, скрытое за голубой завесой дня, так восемьдесят пятый год сдернул "ткань благодатную покрова" с нашей страны, народа, общества, с каждого отдельного человека. Обнажилась истинная сущность власти, институций, всего нашего тщательно замаскированного бытия.
Из-под всеразъедающей фальши стали проступать подлинность, всамделишность обстоятельств и лиц. Было немало открытий, самое удивительное то, что русский народ - фикция, его не существует. Это особенно ясно стало, когда на останках рухнувшей коммунистической империи возникли самостоятельные республики и высветились задавленные народы: украинцы, казахи, грузины, азербайджанцы, армяне, татары и прочие, не видно и не слышно лишь русского народа, ибо он не определил себя ни целью - пусть ошибочной, ни замахом - хоть на что-то, ни объединяющим чувством, Есть население, жители, а народа нет.
Социальный пейзаж страны уже не оживлен многомиллинным крестьянством. Сеятели и хранители попрятались, как тараканы, в какие-то таинственные щели. А от их лица витийствуют никем не уполномоченные хитрые и нахрапистые горлопаны (преимущественно колхозной ориентации); сельские жители ни в чем не участвуют, ничего не хотят и по-прежнему ничего не делают: хлеб, картошку и капусту все гак же убирают силами армии, студенчества и других посланцев города. Даже на экране телевидения не мелькнет трудовое крестьянское лицо. Изредка показывают каких-то замшелых дедов или изморщиненных бабок, прекративших трудовую деятельность еще в прошлом веке, в их маразматическом шамканье - предсказания конца света, как будто он когда-то начинался в России, от огненного змея и тому подобная тарабарщина. А я-то думал, что с отменой социалистического крепостного права колхозники кинутся врассыпную - по своим дворам и личным наделам, но двинулось лишь жалкое меньшинство. Их потуги беспощадно гасятся верной колхозам пьянью и бездельниками. Сельское население живет вне политики, вне истории, вне дискуссии о будущем, вне надежд, не участвует в выборах, референдумах. На устах его печать.
Есть еще рабочие, но их так же неприметно. Активность - и немалую проявляют лишь шахтеры, словно вся страна - сплошная угольная шахта, но их добрый пример не вдохновляет остальной пролетариат, пребывающий в летаргическом сне.
Ну, а где самый многочисленный слой населения - городской обыватель: инженеры, техники, служащие, работники торговли, транспорта, почты и телеграфа, пенсионеры, те скромные и необходимые люди, которых Сталин ласково-убийственно окрестил винтиками? От забитости и неверия в лучшее они тоже самоустранились, выпали из общественной жизни: достают еду, ходят на службу или в парк, торчат у говорливых деревянных ящиков, злобствуют на всех и вся, не проявляя никакой гражданской активности.
Есть еще студенты, школьники. Вместе с лучшей части рабочей и служащей молодежи они в решительную минуту делегируют сколько-то тысяч человек (в Москве до тридцати, даже более) и помогают отстоять надежду на демократию а если быть определеннее, не пустить фашизм. Честь им и хвала, у них прекрасные, легкие и гибельные лица. В их крови на московской мостовой единственный залог спасет России. Но их слишком мало, этих светлых и чистых, чтобы считаться народом.
Я ничего не говорю об армии и милиции: слегка поколебавшись во время октябрьских событий, они выполнили свой долг на высшем профессиональном уровне. Но они не народ. Когда тележурналист спрашивал, что ими двигало в те решающие минуты, одни отмалчивались, другие иронично улыбались третьи говорили: верность приказу или верность командиру. Этого достаточно для солдата, но мало для гражданина. Американец вспомнил бы о своем звездно-полосатом флаге. Наш солдат делегировал гражданское чувство, долг и право командиру. Мирное же население либо вовсе самоустранилось либо равнодушно сдало свои полномочия трибунам-добровольцам, преследующим лишь собственные корыстные цели власть и обогащение.