Тьма в конце туннеля - Юрий Нагибин 5 стр.


Бездомность евреев - но разве это повод для ненависти? Скорее уж для сочувствия. Нечто тайное генетическое, заложенное в неевреях? Опять же нет. С какой охотой отдают должное музыкантам-евреям, шахматистам-евреям, певцам-евреям, артистам-евреям и евреям - зубным врачам. Остается одно беззащитность. Беззащитность - значит, ничтожность. Это дарует сознанием своего дарового преимущества. Любой подонок, любая мразь, ни в чем не преуспевшая, любой обсевок жизни рядом с евреем чувствует себя гордо. Он король, орел, умница и красавец. Он исходит соком превосходства. Последний из последних среди своих, и вдруг без всякого старания, на которое он и не способен, некая подъемная сила возносит его выспрь. Эта подъемная сила идет от беззащитности евреев, пасынков его законной родины. Нет лучше карты для дурных правителей, чем играть на жидофобии низших слоев населения. А население в своей массе принадлежит к низам, даже те, кому светит семейная люстра, а не трущобная лампочка-сопля. Людей высшего качества ничтожно мало, они не образуют слоя, так, прозрачная пленка.

И все же почему я сразу капитулировал? А если бы побороться за себя, стать чем-то вроде дворового "верт-юде", то бишь "ценным евреем"? У меня не было личного опыта унижения, не было, как потом выяснится, родового опыта унижения, отчего же я так послушно стал рабом? Историков не перестает удивлять, почему в Варфоломеевскую ночь гугеноты, превосходившие католиков воинской закалкой и мужеством, позволили вырезать себя как баранов. На их глазах убивали жен и детей, а почти никто не оказал сопротивления. Они не сознанием, а всем телесным составом ощутили свое меньшинство, свою потерянность в нации, и это их парализовало. Другое дело - большевики, ведомые Лениным: оказавшись в меньшинстве, они сразу объявили себя большинством и уничтожили противников, которых было гораздо больше. Вот это политическая мудрость! Меня же, как и жертв кровавой ночи, обессилило проникшее в мозг, сердце, желудок, кишки, позвоночник, нервы сознание своей принадлежности к обреченному меньшинству.

Первый мой выход в качестве презренного нацмена ознаменовался странной сценой, которая могла бы придать мне бодрости, но вместо этого усугубила уныние и потерянность.

Когда я под вечер спустился во двор, там было пусто, только в скверике Курица маниакально вонзал ножичек в землю. То была пора повального увлечения игрой в "ножичек". Курице страстно хотелось хоть в чем-то стать первым. Все его бойцовские и спортивные притязания не имели успеха, в расшибалке и пристеночке он тоже не блистал, но вот ножичек втыкал в землю довольно ловко. Сейчас он отрабатывал приемы, и я решил дать ему возможность обыграть меня.

- Здорово, Курица! - сказал я фальшиво-бодрым голосом.

Он вскочил, успев схватить свой перочинный ножичек, и, наставив его на меня, заорал истерично:

- Не подходи! Зарежу!..

- Что ты, Курица, очумел? - От такой встречи я совсем пал духом.

- Лелик! - завизжал он, как будто его режут.

Они жили на втором этаже, и Лелик с невероятной быстротой оказался возле нас. В руке он сжимал кухонный тесак.

- Только тронь его! - произнес он, кривя бледные губы. - Башку снесу.

- Что с вами, братцы? - чуть не плача, сказал я. - Что я вам сделал?

- Дай ему, Лелик! Дай ему! - надрывался Курица.

Но Лелик был умнее брата и, похоже, понял недоразумение.

- Ладно, чеши отсюда! - приказал он, но голос звучал довольно миролюбиво.

Я понуро пошел прочь.

Думая об этом столкновении, я вторично убедился, что братья отчаянные трусы. Лелик был на два года старше меня, неужели, чтобы справиться со мной, ему нужен тесак? И до моего падения я не осмелился бы поднять на него руку. А если б осмелился? Надавал бы ему по первое число. Мне не по плечу лишь те, кто с мелюзгой не связывается: Витька Архаров, Лукин, Ковбой и, возможно, Сережа Лепковский. С остальными я справлюсь, они знают это, боятся и ненавидят. Их много. Против стаи я бессилен. Нельзя ни с кем связываться, надо уступать, отходить в сторону. Так постигал я науку трусости.

Я вернулся во двор, но двор ко мне не вернулся. Тут знали, что я укрощен, что есть слово, которым можно мгновенно поставить меня на место. Этим словом не злоупотребляли, я не превратился в нового Лесюка, но оно всегда было наготове. Зато меня стали часто задевать - старые враги и те, что раньше пикнуть боялись. Особенно обнаглел укрощенный в свое время Женька Мельников. Он задаривал старших ребят папиросами дорогих сортов и вел себя с развязностью фаворита. Он не пропускал случая дать мне подножку, толкнуть, наступить на ногу, я делал вид, что это дружеские подначки.

Лесковскому старцу Памве удалось кротостью безмерной укротить самого Сатану. Я был куда менее счастлив с Женькой Мельниковым.

Мне очень хочется в этих записях точно следовать тому, что было, а не играть по-прустовски в память, формируя с помощью соображения из реалий прошлого некий параллельный мир. Я сам не понимаю, зачем мне это надо, ведь документальная точность в главном вполне может соседствовать с полной свободой в подробностях и во всех второстепенных обстоятельствах, никто не схватит меня за руку. Но тогда это будет другая книга, может быть, живее, интереснее, а мне хочется написать именно эту. Коли уж решил быть верным прожитой жизни, памяти о ней, так не отступай с избранной дороги.

Для упругости и цельности повествования мне нужен пейзаж поздней весны, а мерзкая сцена между мной и Женькой Мельниковым видится сопливой ростепельной порой, значит, мое повествование сделает скачок почти в год длиной. А это нехорошо и художественно и по существу. Я будто делаю временной шаг назад - из апреля в март, на самом деле прорываюсь далеко вперед над странной пустотой года. Откуда этот провал памяти? Наверное, очень тусклой стала моя дворовая жизнь от постоянной неуверенности, опаски, уступок, оглядок. Не знаю, не помню. В памяти остался лишь хороший футбол два-три раза, да бой на мечах между Сережей Лепковским и Юркой Лукиным, окончившийся грандиозной дракой. У Лукина сломался меч, и он совсем не по-рыцарски пошел врукопашную. Кончилось, как всегда, Сережиной улыбкой сквозь слезы: "Твоя взяла!" Но тут я был просто зрителем задних рядов. И это не имеет отношения к моей теме, как и все последующее: деревня на три месяца, школьная осень и зима; нить сюжета снова завязывается слякотным мартом, когда особенно щемящи залетающие в форточку паровозные гудки и ты смятенно чувствуешь, что стал старше. Может быть, у других это иначе происходит, а меня тревожное ощущение возрастного сдвига постигает ранней весной.

Наверное, то был выходной день, пустой, тягомотный, когда не хочется сидеть дома - надо же реализовать свободу - и на улице делать нечего. Талый снег, лужи, уже не замерзающие, но подернутые какой-то шершавой корочкой, способной выдержать на себе умятую в плоский круг консервную банку, которой гоняли зимой в факе; серые бороды сосулек лишены блеска, солнца нет, и тусклое бесцветное небо лежит прямо на крышах; иногда по водосточным трубам с грохотом рушится наледь, ноги промокли, знобко, занять себя нечем, а упорно не идешь домой, надеясь невесть на что. Мы слонялись по двору, то соединяясь в группы, то рассеиваясь для персонального наблюдения за битюгом, выкладывающим ядреные дымящиеся шары, или вороной у пожарной лестницы, полирующей нос о перекладину, или еще за чем-то столь же содержательным. И в течение всего этого неприбранного, тягомотного и не отпускающего от себя дня Женька Мельников настырно придирался ко мне. То ли на него погода действовала, то ли он тоже перешел в другой возраст и хотел получить по старым долгам. В нем не было импульсивности Курицы, который наскакивал на врага, никак не подготовив атаку словесно. Даже самые тупые и темные ребята никогда не начинали драку, не обменявшись традиционным: "А фигли?", "Да не фига. А фигли ты?", "Да не фига!", все время меняя интонацию, как мастеровые у Достоевского, сумевшие провести захватывающую беседу с помощью одного-единственного слова. Те, что поразвитее и поумнее, успевали вылить на противника ушат упреков и оскорблений, что психологически правильно, ибо это деморализует. Но Женька цеплялся ко мне как-то не по делу, и мне легко было парировать его придирки без ответных обид. Похоже, он сам не мог толком разогреться. Но в близости ранних мартовских сумерек (иды марта наступили, но не прошли) он нащупал тему, которая меня задела и смутила. "Тебя нянечка в ванне моет?" - спросил он громко, чтобы все слышали. Вероня действительно купала меня, значит, мне было не больше двенадцати лет, в тринадцать пришли первые содрогания пола, а с ними стыдливость - золотое детство кончилось.

Тогда я еще не стыдился Верони, на руках которой вырос, но Женькин тон подсказал мне, что нельзя в этом признаваться, и я довольно неискусно только учился врать - сделал вид, будто меня смешит его дикий вопрос. "Ври больше!" - сказал он с той необъяснимой, мгновенно раскалившейся добела ненавистью, что потрясала и обессиливала меня, как никакая реальная опасность. Тогда я собирался, начинал контролировать себя и порой ускользал благополучно. Но когда видел, что меня ненавидят, а это составляло такой страшный контраст привычной атмосфере дома, атмосфере любви, я терялся до утраты разума. "Ври больше! - повторил он. - Моет тебя нянечка - пониже пупка, повыше колен". Все захохотали, а я, балда несчастный, тупо соображал, где меня моет Вероня, наконец понял, что имел в виду Женька, но не оскорбился, поскольку не считал это стыдным. Мочалка в руках Верони не обходила мой крантик, но для меня прикосновение к этому месту ничем не отличалось от всех остальных. У Женьки был несоизмеримо больший сексуальный опыт, он был верным клиентом Нинки Котловой.

Я не нашелся, что ответить, и тоже стал смеяться вместе со всеми, но не над собой, а как бы отдавая дань блестящему остроумию Женьки. Мне было больно и за себя, и за Вероню, и за весь милый обряд, который я так любил и вдруг представший чем-то стыдным, дурным, унизительным в глазах двора. Моя пассивность, безволие или трусость лишили сцену ожидаемого финала. Как в драматургии без катарсиса, публика осталась не удовлетворена. Ребята хмуро разбрелись, я тоже пошел домой. Я уже занес ногу на ступеньку крыльца, когда кто-то дернул меня за хлястик. Я обернулся - Женька.

- Чего тебе?

- Поговорить. - И он знакомыми движениями стал подтягивать свои белые перчатки.

- Неужели тебе не надоело? - спросил я с тоской.

- Надоело. Вот как! - Он провел ребром ладони по горлу. - Жидовня надоела.

Он играл на публику, которую по нерасторопности упустил. Ему бы сказать это при всех и взять меня голыми руками. Но мы были одни, а за спиной спасительный подъезд.

- Опять хочешь получить?

- Поговори еще, жидок!

Его круглое лицо покрылось пятнистым румянцем, он выставил вперед руки в белых перчатках, похожие на кошачьи лапы, и раздвинул пальцы, как делают кошки, выпуская когти.

Пижон, мелочь, ломака, и все же я трусил. Конечно, не Женькиных кулаков, он был частью того целого, перед которым я раз и навсегда спасовал. Я физически ощущал сковывающие меня путы, кулак не сжимался, рука не подымалась. Варфоломеевская ночь окутала меня.

Женька ударил, целя в лицо, но попал в плечо. Я схватил его руку, заломил, повернув его спиной к себе, и с силой толкнул. Он засеменил, пытаясь удержать равновесие, упал на четвереньки - белизной перчаток в желтую от лошадиной мочи снежную грязь.

Я думал, он угомонится, поняв, что соотношение сил не изменилось, но, ругаясь на чем свет стоит и угрожая мне чудовищной расправой, он снова пошел в наступление. Правда, довольно медленно. Свою неторопливость он маскировал хищным приглядом к моей обреченной фигуре, выбирая наискорейший и наижесточайший способ ее уничтожения.

И тут невесть откуда возник Кукуруза. Вот этого я и боялся. Сейчас появятся Борька Соломатин, Курица, Лелик, весь двор.

- Чего тут у вас? - поинтересовался Кукуруза.

- Ничего, - отмахнулся Женька, - без тебя разберемся.

- Он хвалится, что самый сильный, - быстро сказал я. - Навтыкаю, говорит, тебе, потом Кукурузу поймаю.

Такую тухлую приманку мог взять только Кукуруза, что он и не преминул сделать.

- Дерьмо собачье! - Глаза Кукурузы сузились в щелки. - Ты меня поймаешь? Свиной потрох! Лавочник сраный!..

- Кукуруза, ты что? Белены объелся? - залепетал белоперчаточник.

Я повернулся и вошел в подъезд. Вослед донесся поросячий визг. Я победил мозгами - чисто по-еврейски. Но это не гарантировало спокойствия…

5

Не лучше обстояли дела в школе. В начальных классах, как уже говорилось, аборигены - чистопрудные - терроризировали всех остальных ребят, но в дальнейшем объединяющее начало школьных стен погасило рознь. Я уже начал привязываться к школе, ища в ней противовес двору, когда в наш класс пришел Агафонов. Странно, он отравил мне несколько лет жизни, был кошмаром моих дней и ночей, а я не помню его имени. И даже не уверен, что знал это в школе. У нас всех звали по фамилиям. Были еще прозвища, у него Агапеша.

Я сроду не видел среди детей такого здоровяка. У меня сохранились школьные карточки той поры, нас время от времени фотографировали всем классом. И на каждой карточке центром является громадная фигура рязанского Будды: тело - как набитый отрубями мешок, рожа блином и челочка пшеничных волос над плошками бледных глаз. Вокруг этого изваяния располагаются хилые - по контрасту - дети и бедно одетые пожилые люди - учителя. В каждом классе есть Жиртрест - квелый, слабый толстяк, над которым все издеваются. Был он и у нас. Но Агапеша был не толстяк, а громадина - костяком, мышечной массой, проложенной слегка жирком, что не мешало его поворотливости и спорости.

Наверное, он не был злодеем, но переизбыток мощи требовал воплощения, к тому же в атмосфере всеобщего трепета и подхалимства пышно расцвели дурные свойства его характера. На мое несчастье, до прихода Агапеши я считался самым сильным в классе. Но это была легкая, гибкая, воспитанная гимнастикой сила мальчика моих лет, и что она стоила перед грубой силой молодого грузчика? Я мог повалить его, что, на беду свою, и делал, когда он только появился в классе, и мы шуточно стыкались на перемене. Агапеша недолго раздумывал и пустил в ход пудовые кулаки. Тут я ничего не мог поделать. Мне казалось, он бьет меня не по телу, а по внутренним органам: сердцу, легким, желудку, печени, почкам. Эти проникающие удары оставались во мне болью на весь день. А ведь то не было настоящей дракой товарищеские стычки, так, во всяком случае, мне тогда казалось. Теперь я в этом не уверен. Я стыкался бескорыстно, им же владела цель, ожесточавшая его действия: надо было утвердиться в своем безоговорочном превосходстве, и лучше всего это сделать, уничтожая бывшего чемпиона. Я никогда не дрался в школе, только боролся - на переменках и после занятий в физкультурном зале. Все было по-доброму, по-спортивному, ребята приходили смотреть. Я часто боролся один против двоих и никогда не давал положить себя. Кроме того, я был первым на уроках физкультуры, лучше всех прыгал, бегал, подтягивался на канате, работал на турнике. Агапеша убедительно доказал, что истинной богатырской силушке не нужны ни бег, ни прыжки, ни спортивные снаряды, ни обитый искусственной кожей конь, ни шведская стенка, ни турник. Он не мог подтянуться более двух-трех раз; перепрыгивая через коня, садился верхом; с турника срывался. Но по окончании занятий подходил ко мне и давал под ребро или в солнечное сплетение, и сразу становилось ясно, кто чего стоит. Я все же оказывал посильное сопротивление вплоть до того рокового дня, когда, сощурив бледно-голубые пустые глаза, Агапеша сказал:

- Ехал бы в свой Бердич.

- Куда? - не понял я.

- В Бердич, жидовскую столицу, - пояснил Агапеша.

Впервые услышал я в стенах школы слово "жид" и был потрясен, как чапековский швейцар Повондра, увидев в водах Влтавы черное склизкое тело саламандры. "Как, они и сюда пробрались? Нам всем конец!"

По-моему, это было в шестом классе, самом неудачном по составу. Нас что ни год перетасовывали во славу педагогическому эксперименту: группы (тогда классы назывались группами) то дробились, то укрупнялись. В дальнейшем то же самое стали делать с колхозами и предприятиями. Крыловские неумелые музыканты все время пересаживались в надежде таким путем добиться гармонии, бездарный строй рассчитывал на успех посредством перестановок, укрупнений, раздроблений, но музыка оставалась все та же: какофония. В моем классе собралась на редкость недоброкачественная компания.

Она сложилась вокруг Агапеши. Мозгом ее был интеллигентный парень по кличке Рыльник, игравший - и очень убедительно - в приблатненного: всегда расстегнутый от ширинки туальденеровых штанов до ворота какой-то бабской кофты, на голове фуражка с лакированным сломанным козырьком, объяснялся он только на воровском жаргоне и невероятно хамил учителям. Почему-то ему все сходило с рук. Учился он играючи, мог бы - на одни пятерки, если б захотел. Но он не хотел, чтобы не уронить репутацию блатаря. Агапеша относился к нему любовно-покровительственно. Придет время, и нас сблизят с Рыльником шахматы и книги, но в ту пору он настраивал Агапешу против меня. Его раздражало, что я не опростился в угоду холуйскому составу нашего класса.

Другим фаворитом Агапеши был самый маленький парень в классе с красивой кличкой Сикель, ловкий, как черт, и, как черт, злой. Он нанес чувствительный удар по моей репутации спортсмена, перепрыгав меня на коне. Он превращал свой прыжок в акробатический номер. Ему помогали малый рост и низко расположенный центр тяжести. И все-таки я убежден, что не уступил бы Сикелю, если б не опасный прищур Агапеши и его присных, когда я выполнял прыжок. Человек, представляющий на состязаниях Бердич, заранее обречен. Повторялась Дворовая история.

Но хуже всех был рослый парень Бобров с огромным дегенеративным затылком. Он громко пукал на уроках, а на большой перемене мочился в одну из задних парт. Вечно задевал слабых и пресмыкался перед Агапешей, который к нему благоволил, ибо рядом с ним чувствовал себя не только самым сильным, но и самым умным, красивым и грациозным.

И была атаманша-второгодница из другой школы Тамарка, хулиганистая, драчливая и не лишенная привлекательности девка, которую все боялись. Как-то раз я услышал хвастливое рассуждение Боброва: "С Тамаркой только я и Агапеша можем справиться, остальным она навтыкает". Агапеша ее уважал и опасался, за ней чувствовалась какая-то другая, внешкольная сила. У меня с этой амазонкой сложились добрые отношения. Я помогал ей по арифметике, но, кажется, затронул иные струны чувствительной души, скрывавшейся под личиной бой-бабы. Мне довелось в этом убедиться.

Мы все поочередно дежурили по классу. Главная забота дежурного выгнать всех в коридор во время большой перемены и проветрить класс. Но никому не удавалось выгнать упрямого кретина Боброва, опорожнявшего в парту мочевой пузырь. Предельная исполнительность была и осталась самым прочным из моих качеств. Я из кожи лез вон, чтобы изгнать Боброва. Однажды мне удалось выхватить его из-за парты, прервав мочеиспускание.

- Жидовская морда! - процедил сквозь зубы Бобров и ударил меня в грудь.

Тут же прозвенел звонок, и я сделал вид, что лишь это помешало мне расправиться с Бобровым. Но Тамарка не дала себя обмануть.

- Почему ты не дашь ему? - горячим шепотом сказала она во время урока - мы сидели за одной партой, чтобы она могла списывать у меня решения задач. - Чего ты его боишься?

Назад Дальше