Александр Левитов: Сочинения - Александр Левитов 11 стр.


- Известно, не посоветую! - говорил Максим Петрович, заботливо снаряжая мне постель из сена с расторопностью человека, не только знающего свое дело, но и душевно ему преданного. - Только я им же добра желаю. За битого, сударь, двух небитых дают. Поучит их управляющий, умнее будут. Им же от этого польза, а не мне… Ведь ежели бы вы изволили знать, сударь, что это за народ такой дикий - страсть! Ты к нему со всей душой, а он это упрет в землю бельма-то свои оловянные и молчит, только это исподлобья иногда взглядывает на тебя. "Што ты молчишь? - спросишь у него. - Ведь я тебе душевно советую на свою же пользу". - "Знаю, говорит, Максим Петрович, к моей пользе, и человек ты, говорит, хороший… да тово… Ты, говорит, все же тарелки эти барские лижешь… Скусны они очень, эти тарелки-то. Верить-то тебе поэтому и не так чтобы…" А, каково? Значит, как же вы теперича сладите с ним, сударь?.. Я ничего не возражал Максиму Петровичу.

- А точно, надо правду сказать, ежели бы, то есть, так глуп не был наш степной народ, - продолжал Максим Петрович, - хороший был бы народ, потому добр уже очень. Ведь вот теперича вас ночевать не пустили, а ежели бы пустил кто и увидал, что все благополучно, ни единой копейки с вас ни за ужин, ни за ночевку не взял бы, потому бога помнит и всякую нужду по себе знает. Это истинно!

- Я знаю об этом, Максим Петрович. Во многих селах с меня за ночлег ничего не брали. Только богу свечку просили поставить. Вон на шоссе очень обдирают, да зато во всякое время там ночевать пустят.

- Не говорите мне, сударь, про это шоссе. Идолы там, а не мужики живут. Разбойник на разбойнике, разбойником погоняет. С нашей простой стороной и равнять-то их грех…

- Вот то-то и есть, Максим Петрович. А ты все своих коришь. Значит, уж лучше быть простым человеком, да не грабителем. Вот, значит, управляющему-то не все нужно рассказывать.

- Так-то так, сударь! А все же я свое опять запою: дик народец у нас. Долго его выколачивать умным людям придется, пока из него все блохи повыскочат…

- Может быть, может быть, Максим Петрович! Только я думаю, что и без выколачиванья блохи-то из него поразлетаются.

- Ох, вряд ли, сударь! Ох, вряд ли они, блохи-то, разлетаются без колоченья, - сомневался Максим Петрович, покрывая приготовленное мне сенное ложе вместо простыни своим нанковым сюртуком, вместо которого он счел за нужное облачиться в какую-то менее парадную свитку; для этой цели, впрочем, он весьма деликатно выходил из шалаша… Когда я улегся совсем, он вытер пыль с сапогов моих, выколотил и осмотрел все мое платье - и потом уже этот хозяин своего шалаша, приютивший меня в нем, стал предо мной, опустил руки, что называется, по швам и говорил:

- Можно мне теперь спать, сударь?.. Не нужно вам ничего больше?..

Я склонился пред привычками старика и на его вопрос ответил не так, как бы хотел я ответить, а как ему самому, вероятно, отвечали многое множество лет:

- Спи ступай, Максим Петров! Ты мне не нужен больше…

- Слушаю, сударь! Покойной ночи!

- Покойной ночи!

Но, должно быть, сама судьба определила, чтобы не спать мне спокойно эту ночь. Яркое зарево, ударив мне прямо в глаза, разбудило меня. Максим Петрович облекался уже в свою свитку.

- Што, и вы изволили проснуться, сударь? - спрашивал он. - Не извольте беспокоиться. Это пожар в нашей деревне, завтра вы мимо пойдете - увидите; а теперь зорькой-то сосните пока. Здесь вас никто не тронет.

- Да пора уж и мне. Кажется, я довольно соснул. Пойду и я с тобой, Максим Петрович. Пожар, кстати, посмотрю.

- Ну, пойдемте, когда так, - согласился он, помогая мне одеваться так, как некогда он помогал еще дедушке своего настоящего барина.

Заря уже занималась, когда мы вышли. Зарево пожара разбудило не нас одних только, - грачи и вороны, спугнутые им с придорожных вешек, с громким криком сновали взад и вперед по расцвеченному заревом небу. До нас глухо доносился неясный гул множества смешанных голосов, обыкновенный при каждом смятении, высоко взвиваемые ветром, прямо на нас летели так называемые блестящие галки, то есть загоревшиеся пучки соломы. Кружась и летая в еще темном небе подвижными звездами, они рассыпали на землю тысячи искр и, окончательно прогорев, спускались на головы наши еще горячим пеплом.

Домов пятьдесят кряду были обхвачены пламенем. Пожар был в полном разгаре, так что горела даже трава, росшая по улицам. Народ, видимо, отступился тушить, и только около домов, еще не загоревшихся, суетились мужики, вытаскивая пожитки и выгоняя скотину.

- Что же вы руки-то сложимши стоите? - прикрикнул Максим Петрович на кучку мужиков, которые действительно стояли праздно, сложив руки.

- Гнев божий, Максим Петрович! - отвечали из толпы. - Ничего не поделаешь. В церкву за Неопалимой купиной послали. Хотим кругом всего пожарища обнесть. Может, господь и смилуется…

- Бог-то бог, да сам не будь плох! - кричал Максим Петрович, ухватываясь за длинный багор. - Ломай избу! - командовал он, преграждая огню дальнейшую дорогу. - Разноси весь двор. Бабы! Живо у меня воду носить; коли замечу какую, што ленива, ох, проберу!.. Такого жару задам!..

Работа закипела тем деятельнее, что скоро показался священник с Неопалимой купиной в руках. Причт и громко плачущие бабы погоревших домов сопровождали процессию, обходившую с образом широкое пожарище…

- Вот какой дикий народец! - говорил мне запыхавшийся Максим Петрович, когда пожар значительно утих. - Ни до чего-то этот народец своим умом не дойдет. Не приди я, ей-богу, все село корова бы языком слизнула. Теперь ничего - утихает помаленьку.

- Ну и слава богу! Теперь прощай, Максим Петрович. Вот тебе за приют твой, за твою ласку.

- Очень благодарен, сударь! Позвольте ручку поцеловать! - И он бросился целовать мою руку, которую я не успел отнять.

- Эх, Максим Петрович, напрасно ты это делаешь, - сказал я ему. - Я этого так же не люблю, как ты не любишь, когда тебе "вы" говорят.

- Это дело другое, сударь… чего нельзя, так нельзя… Вы уж лучше не обижайте меня на прощанье-то; а то я завтра же управляющему доложу, какой такой необузданный народ наши мужики и какую они вам грубость учинили! - заключил Максим Петрович, весело посмеиваясь.

1862

СТЕПНАЯ ДОРОГА ДНЕМ

По навозному, дрожавшему под ногами мосту я перешел с луговой, низменной стороны Дона на нагорную. Сырой предутренный холод, обыкновенно веющий от реки, окончательно прогнал от меня дремоту.

С моста по крутому каменистому въезду я взобрался на высокую гору. Передо мной была маленькая господская деревня с десятком развалившихся изб и барским флигелем в три окна, а назади меня и с боков спящая степь. Неоглядная окрестность, вся закрытая предрассветным мраком, как-то грозно смотрела на меня. При виде этой спящей силы я вдруг необыкновенно ясно сознал, что я один посреди ее и что всего меня обняла она своими широкими объятиями…

Испуганный молчаливым величием ночи, я иду по сонной деревне. Утренний холод, так ощутительный в поле, сменился запахом жилья. Потемнело как будто, и, хотя на улице решительно не было ни одного живого существа, тем не менее в природе чувствовалась какая-то ободряющая полнота. Ночной мрак уже не пугал воображения.

Но вот деревня пройдена. Чурюканье навозных тараканов уже не слышится; повеяло прежним холодом, - в путевой дали, изрытой глубокими оврагами, которые, как щетиной, поросли мелким кустарником, завиднелась грозная, тайная ночь, и снова воображение запугалось ее, и душа затосковала своим одиночеством.

Дорога, по которой я шел, венчала своей левою стороной, как карнизом, высокую каменную гору над Доном. Над редко расставленными дорожными вешками густо носились седые речные пары. Путешествуя по родной стороне и, следовательно, знакомый со всеми ее мифическими сказаниями, я живо вспомнил их, почти единственных воспитателей моего младенчества: перед изумленными глазами моими возник фантастический образ гиганта, приставленного по ночам сторожить старинный разбойничий клад. Выходя как будто из волн речных, он высоко стоял над семисаженною горой. Мне виделось даже, как в ночном тумане колебалась его белая мохнатая шапка. Шаги мои против воли сделались медленнее, по телу, как в старину бывало, пробежала холодная дрожь: в одно и то же время я и желал слышать и боялся услышать, как богатырь гаркнет на спящую степь:

А и мимо меня дикий зверь не прорыскивал,
Ни один богатырь не проезживал,
Быстра птица не пролетывала…

И как в давние детские годы обманывался я в бабке, рассказчице дива, и переставал видеть в ней свою бабушку, потому что в этом месте рассказа она непременно меняла свой тихий старческий голос на возможно толстый бас и доброе лицо ее в эту минуту старалось изобразить необыкновенно грозный богатырский лик, - так и теперь мне нельзя было, хоть даже и бессознательно, не обмануться и не испугаться великана, который так гордо остановился на моей дороге.

Две широкие меловые линии, параллельно идущие от подошвы горы в самый верх ее, изображали собой длинные раздвинутые ноги великана. Высокая раскидистая вешка, росшая на самом обрыве горы, вся задымленная и колеблющимся мраком и речными парами, служила ему шапкой, плотно накрывавшей дремлющую голову. Я на секунду остановился на дороге и только того и ждал, что вот-вот из-под этой шапки раздастся громкий голос, от которого посыплются листья с деревьев и проснутся испуганные птицы.

Но, как и все, что стояло около меня, было недвижно и молчаливо, так был недвижен и молчалив великан, напомнивший мне собой иные, счастливые времена. За минуту грозный и величавый, он, когда по груди моей пробежал сладкий трепет при воспоминании о бабке, рассказывавшей некогда про его непобедимую волшебную мощь, при воспоминании о моей собственной, некогда твердой вере в непременную действительность сказочного мира, вдруг как будто переменил свой пугающий образ. Я приметил в этом образе что-то невыразимо ласкающее: из дали, затемненной ночью, он смотрел на меня с такою любовью, что я уже не видел в нем прежней заколдованной силы волшебного стража; силу любви другой, не менее мощной, настроились видеть в нем глаза мои!

Это от тебя, бабка-рассказчица, перелетела мысль моя к матери, с которой вы длинными зимними вечерами занимали наши ребячьи досуги. Живо вспомнил я, добрые мои, все рассказы ваши о мире, в который вы сами так же твердо и простодушно веровали, как мы - дети.

И вот закипела пустыня тайными существами, знать и бояться которых вы научили меня. Не пуста теперь дорога моя! Бесчисленными роями кружатся и летают передо мной существа эти, игривые и грациозные, как детство, верящее в них. Каким-то странным, невиданным мною до сих пор светом прорезывают они мрак ночи и реют над высокой затуманенной вешкой, давшей голове моей любимую работу - думать о прошедших днях, об умерших людях…

Нет нигде жизни! Спит все живое тем последним предутренним сном, с которым так тяжело расставаться. Жаворонки не вставали еще, а перепела, почуя близость зари, тоже прервали на время свою почти неугомонную песню. Ничто не мешает свободно развиваться ленте моих воспоминаний. Широкая и длинная, как эта дорога, она до такой степени занимает меня, что я забываю пространство и усталость и иду. А между тем давно умершие люди, давно забытые жизненные случаи так ясно проносятся в памяти, что я вспоминаю самые незначительные подробности, подмеченные мною в ранней юности на этой дороге. И при всем том, что всю ее ночь ревниво закрывала от глаз моих, я, так сказать, ощупывал эти подробности и указывал их себе.

Иду я и думаю, думаю и иду.

Мир вам! Мир вам, добрые, бедные люди, обставлявшие некогда мою бедную детскую жизнь! Мир тебе и покой, бедная родная сторона моя! Давно я покинул тебя, потому и не знаю, как живут теперь твои дети, но как они тогда при мне жили, я знаю, и опять говорю: мир вам, добрые, бедные люди! Мир тебе и покой, бедная родная сторона моя! Как люди, некогда жившие на тебе, знаю я, нуждались в покое, хоть бы даже в смертном, как они говорили, так и ты, помню я, нуждалась тогда в нем и, может быть, даже и теперь также ищешь его…

Сквозь редеющий мрак, закрывавший от меня лицо матери-степи, я увидел наконец, что все та же она, какою я оставил ее много лет назад…

Длинный строй рогатых вешек-сирот выстроился по обеим сторонам степной проезжей дороги; сама дорога, малоезженая, но избитая кем-то до того, будто только сейчас прошла по ней миллионная армия, лепилась по придонским горам, спускалась в глубокие овраги и, выгибая свою бесцельную дугу, пугливо пряталась от глаз, опечаленных унылым видом.

Все та же ты, степь! Вот довольно ясно показались мне долины и косогоры, испещренные хлебами, единственным богатством твоим; по сторонам дороги забелели церкви, замелькали кресты колоколен, а около них мрачно рисуются слитные, растрепанные массы крыш из почерневшей гнилой соломы, развалившиеся, закоптелые избы без окон, без труб, подпертые со всех сторон кольями и безобразно заваленные, с укрепляющею, надо полагать, целью, серым навозом.

Да, по-прежнему наводят на душу тоску самую гнетущую уродливые и как будто хворые норы степных обитателей. Такими же сирыми кажутся они и так же беспомощно выглядывают из-за навоза их маленькие слепые оконца, как вот эта ватага калек, слепых и хромых, которая сейчас встретилась со мной, усиливаясь холодком доползти и дохромать на сельскую ярмарку за куском насущного хлеба…

Вижу, вижу я теперь, что все та же ты, степь, что все так же ты нуждаешься в покое и мире, как и при мне ты нуждалась в них, потому что заслышал я сейчас жалующуюся, скорбную песню твою. Не прибавилось, должно быть, радостей тяжкой доле степной, не прибавилось веселья и в песне.

Ой, вали валом! Ой, вали валом
Из-под каменя вода, -

тоскует, как горлица, эта песня - и по всей ширине степи разносила звонкая утренняя заря жалобный припев: "О-ой, из-под каменя вода!"

По степным сказаньям, так, зачуяв несчастье дома, доможил, его заботник и покровитель, стонет и плачет в глухую, одинокую полночь…

Я остановился и слушал эти рыдания по степному, почти общему, горю. По всему полю тяжким стоном стояли они, и, слушая их, мне казалось, что им мало этого поля; я желал, чтобы слезы, вызвавшие их, рекой многоводной зашумели по всему лицу земному, потому что плакала ими неутешная мать. "Стоит мать, - говорит песня, - у подгорного придонского ключа и ведет с ним такую речь: каким бы шумным валом, ключ, ни валила вода твоя из-под камня, все ей не заглушить моего лютого горя. Моего вдовьего, последнего сына мир отдал в солдаты, а дочь, по барскому приказу, увезли в новые деревни, в Самару. Мне сказали: снаряди свою дочь в дорогу. Ее барин посылает в свои новые деревни, в Самару, а то там, говорят, невест нет, а я говорю и плачу об том, что ей там женихов нет. Давно уж я, вспоминаючи свой последний конец, просватала ее за милого жениха, чтобы навсегда быть ей в родимых местах. Знать, придется мне умереть одинокой, без детушек, знать, некому будет сделать мне вдовий гроб. Обрушится после меня большая изба наша, дедом из толстого леса срубленная, крапивой зарастет огород, и на нашем родимом, насиженном месте ляжет унылая пустошь".

Много таких материнских жалоб и воплей отнесли подгорные придонские ключи к далекому морю Азовскому, к братьям-высельщикам степным.

Как и прежде, как и в старину при мне, степной день начинался жалобами и рыданиями, потому что чем реже становился мрак ночи, чем шумнее стук и скрип немазаных колес оживляли окрестность, тем чаще и повсеместнее слышались родные звуки родимых песен. Издали, с глухих заросших травою проселков, соединявшихся с проезжею дорогой, доносились они до меня, неумолчно звенели назади и впереди меня на самой дороге, и в голове безотвязно стояла одинокая мысль: о чем плачут и скорбят эти люди, проснувшиеся вместе с ранними птицами?

Все так же! Все по-прежнему! Птицы проснулись, проснулся и люд степной, и вот теперь до самых краев зачерпнулась им большая дорога. Отовсюду идет и едет он залить кормилицу землю потом своим трудовым.

Благослови вас бог, труженики, на силу и терпение в вашей работе-страде под томящим солнечным зноем, который запалит сейчас всю степь одним общим пожаром…

Много на час оживилась проезжая дорога, спавшая за минуту. Предалась она опять своему обычному, думающему молчанью, потому что люди, разбудившие ее, все разбрелись по полям, и по всему пространству закипела неприметная глазу работа, которая дает пищу миллионам.

Очень хорошо зная, что здесь убирается хлеб, вы идете и никого не видите. Так это все нагнулось, уткнулось в высокую рожь, что, кроме пения да лета беззаботных птиц, ничего не видать по сторонам. Разве только где-нибудь близ самой дороги, на сжатой уже совсем полосе, стоит одинокая телега с вздернутыми кверху оглоблями, на которые в виде шатра накинут старый серый армяк. К телеге привязана лошадь; подле нее лежит огромная степная собака. Заслышав ваши шаги, лошадь громко окликает вас своим звонким ржаньем. Собака отзывается своему другу злостным лаем и неотразимо бросается к вам под ноги.

Только из одних собак наших и не успели еще покуда выбить их степную злость, всегда стойко и храбро отстаивающую хозяйское добро.

Наконец красным шаром выплыло солнце. Засвистели, зачирикали и залетали птицы, и как-то особенно медленно, совершенно не так, как в других местностях, потянулась однообразная жизнь проезжей степной дороги.

Стая богомолок торопливо бежит мне навстречу. Высокая, страшно загорелая старуха бодро идет впереди. Закутанная с ног до головы в грязные тряпки, она терпеливо и без видимой усталости тащит на спине огромный холщовый мешок, перетянутый веревкой надвое. Это, очевидно, вожачиха, наторелая в религиозных путешествиях, сломавшая, вероятно, далекий поход к соловецким угодникам, а может быть, даже и в Старый Иерусалим. Я готов был биться об заклад, что в верхнем отделении ее мешка, говоря без преувеличения, полпуда черных сухарей, запасенных дома, а в нижнем - полпуда же песку из родной реки, взятого с богоугодною целью потрудиться и променять его на святой песок святой Почайны и синего Днепра.

За вожачихой чернеют набивные платки вольных сельских черничек. Слышатся неясный говор и как будто пение. Стая равняется со мной. Она состоит примерно из пятнадцати женщин. Лица их до такой степени изморились и обгорели, что решительно нельзя по виду определить их возрасты; но какие из них в первый раз совершали путешествие, это можно видеть с первого взгляда. Они едва передвигали ноги, и на молодых, искрасна-бронзовых лицах замечается постоянное желание присесть хоть на минуту на траву, отдохнуть хоть немного. Лицо старухи вожачихи необыкновенно сосредоточенно, даже мрачно. На нем не видно ни малейшего следа не только страдания, но и простой усталости. Совершенно свежий, хотя и старческий басок ее, как пчела, оглашал пустыню.

Назад Дальше