Долго мы со своими неопытными умами вертелись около этой штуки - и наконец решились поступать всегда таким образом: пробирать всех и вся, а то самого убьют…
Уж и доставалось же от нас нашим приятелям! Мы состроили себе из двух наших маленьких физических сил одну, о которую разбивались все остальные, а нравственные силы к нам обоим сами пришли… Понявши этот факт, мы смеялись и колушматили, колушматили и смеялись…
- Вот теперь в нас с тобой сидят подлинно злохудожные души! - часто с громким хохотом говаривал Василий, раздавая направо и налево забористые тумаки".
- Вот так подкладка! - говорил Иван Николаевич в своей опустелой квартире. - Нарочно такой не придумаешь! Ребячью теплоту подбили чертовой кожей… Дельно! Полюбуемся!
"Впрочем, когда мы оставались с Западовым одни, мы долго советовались, как бы нам без драки помириться со всеми, и не находили никакого другого средства. Я до слез унывал от этого, а Васютка надвинет, бывало, брови, по лицу у него забегают в это время угрюмые и вместе печальные тени, - и скажет:
- Э! не плачь! Черт с ними! Давай-ка читать…"
- Этот хоть, по крайней мере, последователен, - бормотал Иван Николаевич. - У него душить так душить… Ну давайте, давайте читать… Ах, боже мой! Ведь все это я знаю. Всем этим сладким чадом и моя голова горела…
Вот вам "Клятва при гробе господнем", вот "Последний Новик", - ну, "Бусурман", - нну, "Рославлев" наконец, - и какие там есть еще черти и дьяволы?
- Отечественная литература! Классические собрания! - протяжно и злобно толковал Иван Николаевич, тусклыми, бесцельно блуждавшими глазами осматривая свою мрачную квартиру, видимо, не понимавшую, на что он сердится. - Вот тебе и классики! Гибель! О, вы -
Разрозненные томы
Из библиотеки чертей!
- Какая-такая литература? Нравов нет! Есть черт знает что, которое всегда прощать должно, за которое всегда страдать должно, а тем для литературы нет… Следовательно? Ну и ее нет… Смеяться даже лень над этим безысходным никуданегодяйством…
- Ну что там еще? Что у тебя еще есть? - спрашивал у безответно молчавшей стены Иван Николаевич. - Пушкин-то? Приятно слышать! Ха, ха, ха! Руслана и Людмилы я никогда не видал и видеть нужды не имею, - знаю, что кавказских пленников, хоть бы они были расприятелями со всеми княжнами в мире, черкесы отправляли без дальних разговоров коз стеречь, - знаю, что леса наши не в состоянии приютить у себя Дубровского с шайкой разбойников и с пушками, а если и приютили бы, то, к славе нашего доброго отечества, в нем таких горячих субъектов быть не могло. Ибо, как говорил один немец, содержатель зверинца, рекомендуя вниманию публики белого медведя, "по холодному его климату, мы часто обливаем его холодной водой…". Да что, в самом деле? Досадно! Гений унизился до каких-то засад, до пальбы, как есть провинциальная театральная афишка или пошлые романы Дюма. Вот и Сильвио тоже: они некогда состояли в военной службе храбрыми гусарами, честными ремонтерами, - были некоторые из Сильвио шулерами, бретерами, при всякой удобной оказии прятавшими под любой куст свою храбрость, - были они нахалами, развратниками, нелепыми мотами и всякого рода подлецами и дураками: но Сильвио великодушных быть не могло.
- Как об историке, друг Ваня, я о Пушкине и говорить тебе не буду. Он нас обманул своей историей пугачевского бунта.
В этом месте своей литературной критики Иван Николаевич оперся о край стола и с необыкновенной лаской начал говорить стулу, на котором, однако, никто не сидел:
- А впрочем, Ваня, я люблю Пушкина как личность. Я злюсь тогда, когда читаю, что он произвел, - и вот видишь почему (тут Иван Николаевич понизил до шепота свой голос): потому что оно могло быть лучше сделано. Понимаешь, лучше!.. Но ведь, друг мой! Нужно отсекать людей от времен, в которые они действовали… От обстоятельств… Ваня! В этом в одном только, по моему убеждению, заключается разумный интерес жизни: смотреть на дело умершего человека, знать, чего оно стоит, и потом руководствоваться выведенными из всего этого соображениями для пользы своей и ближних… Конечно, ты еще молод… Ну да еще мы поговорим… Успеем… - улыбался Иван Николаевич. - Я, ей-богу, глубоко рад, что ты ко мне приехал; а то, понимаешь? - еще дружелюбнее смеялся Померанцев, - становимся мы стары - и помнишь, как у нас растолковывали по селам про мужиков, какие долго не умирали? Говорили про них, что они колдуны и что им некому передать своего колдовства. Вот я тебе теперь и передам мое колдовство…
Разговаривая таким образом, он жал кому-то руки и спрашивал:
- Ты чаю хочешь или кофе? А то, может, по семинарскому обычаю, водочки прежде, а? Ха, ха, ха!
Часовой маятник отвечал ему металлическим: та, та, та, та!
- Дело, друг! Мы всего сейчас изготовим, - удовлетворился Иван Николаевич и этим ответом - и потом, суетясь по комнатам, снова обратился к истории отечественной литературы:
- А что, голубчик Ваня, Лермонтов там у нас в ходу был, так у него, ха, ха, ха! есть один, как говорили наши губернские барышни, стишок действительно хорошенький. Это -
И скучно, и грустно, и некого в карты надуть
В минуты карманной невзгоды.
Жена? Да что пользы жену обмануть?
Ведь ей же отдашь на расходы.
- Это, друг, очень хороший стишок! Остальное все вздор, потому что, дорогой мой, мы и без него постоянно спрашиваем:
На проклятые вопросы
Дай ответы нам прямые:
Отчего под ношей крестной
Весь в крови влачится правый?
Отчего везде бесчестный
Встречен почестью и славой?
- Впрочем, Ваня, я его сердечно жалею. Возьмем то одно, сколько ран нанесли ему все эти княжны Мэри и т. д. Сердце-то у него, Ваня, стало словно бы камень какой: ни само не билось, ни того, что другие бьются, не понимало, или, быть может, и понимало, да по-своему, по-особенному… Это, брат, была самая, как говорили у нас в семинариях, злохудожная душа… Ну-ка, выпьем сначала, закусим, да вот кофейку…
В молчаливом залике стоял накрытый круглый стол. На нем были графин с водкой, бутылка с вином, кофейник шипел - и около всего этого ходил Иван Николаевич какою-то торопливой походкой, смеялся, потирал руки и, видимо, чему-то глубоко радовался.
- А то у вас, Ваня, - говорил он, - Гоголь был, так ведь это тоже опять беда! Нашему брату, который сам до всего должен додумываться, его и читать-то, по-настоящему, не следует. Околеть можно от этого горького смеха, от этого смертного уныния. "Смехом моим горьким посмеюся!" - написали на его могиле. Славный девиз! Вот герб! Как это, Ваня? "Русь! Русь! Вижу тебя из моего прекрасного далека!" Забыл подлинные слова, коверкать не хочу. Подскажи, Ваня! Он дал нам нравы! Или не то что дал, а научил нас подмечать в людях настоящие нравы. Это основатель русской литературы. Без него мы не поняли бы ни Диккенса, ни Теккерея и все пробавлялись бы дурацкими эпопеями о корнетах Z и о княжнах X.
- А при нем, Ваня, и мы в нашей пошлой жизни испытали кое-что очень хорошее. Вот Пашенька Домби, ребенок, неизвестно почему потухающий при тайном говоре брайтонских волн; вот Флоранс, портреты которой ты видел в изумрудных незабудках, растущих на наших лугах; Вальтер, добрая, всем помогающая сила, которой не растет на наших лугах… Вот капитан Куттль на деревянной ноге, лицо у него все поросло каким-то как бы печально смеющимся, седоватым мхом; но он все-таки бодро кричит: "Держись крепче, капитан Куттль! Старик Куттль! Распускай все паруса - и полным ходом! Стыдно тебе будет, старичище Куттль, если ты упадешь лицом в грязь".
- А вот и мисс Ребекка Шарп, великая девушка, сначала плюнувшая на лексикон если не великого, зато, по крайней мере, толстого доктора Джонсона, а потом оплевавшая все… Скажу тебе по секрету, Ваня: Ребекка Шарп была моей первой и последней любовью. Я очень жалею, что я не встретился с нею в действительной жизни. Я бы вырвал из нее то, что называется женским тщеславием (ты, друг, конечно, молод и еще не знаешь, что под этим словом разумеются тысячи разнообразных и губительных гнусностей), а она бы из меня вырвала… Ваня! Что бы она из меня вырвала? Ха, ха, ха! Ничего бы она из меня не вырвала…
- Хорошо! Хорошо! - перебивал Иван Николаевич чье-то весьма будто бы торопливое и жаркое возражение. - Поговорим еще… Успеем…Я тебе и об этом скажу. О чем? Да, да, да! Об женщинах? Ну, брат, я никого не хочу оскорблять. С этою вещью ты должен как-нибудь сам познакомиться. Для начала прочти Гейне, - вот он на полке лежит.
Иван Николаевич вдруг запел на мотив "Чтоб мы были без вина?":
Наша милая жена
На восходе солнца шла…
- А вот тебе, голубчик Ваня, Уэллеры - отец с сыном. Они, в качестве извозчиков, пахнут лошадиным навозом, да ведь лошадиный-то навоз чахотку вылечивает. Что за прелесть эти люди! Я с совершенным счастием вижу, что там рабочая жизнь имеет в своей среде высокие идеалы сознаваемого труда и сознаваемых обязанностей.
- А мистер Пикквик, Ваня! Желал бы нашему обществу побольше таких людей. Конечно, они стерли бы с нас ту печать безразличия и апатии, которая одинаково лежит на наших делах - дурных и хороших… Ну да успеем еще… Поговорим…
Снова Иван Николаевич счел за нужное успокоить кого-то дружелюбными улыбками и рукопожатиями.
- Вот это, Ваня, нравы! И конечно, дорогой мой, и за это нужно быть благодарным, что не весь свой курс специально провалялся ты в грязи и бедности, а познакомился и с другой стороной человеческой жизни; но ведь, милый, ведь все это из ненашенской земли, и потому нужно было вам главным образом не это, а вот что…
- Вот, брат, что вам нужно было, - указывает Иван Николаевич на шкафы с книгами. - Это, брат, не чета вашим запискам. Как там физику-то начинал читать один остроумный и вечно пьяный человек? Не подумайте, говаривал он, разбойники, что физика научит вас заезжать друг к другу в физики более того, чем вы сами понимаете это искусство. Каков каламбур! Нет, Ваня, тут без каламбуров, - прямо к делу. Есть у меня, Ваня, штук пять знакомых молодцов, - я тебя сведу с ними. Посоветуйся-ка с молодежью-то, определи себя, да с богом и присаживайся! Я с тобой, кстати, на старости лет… Эх, жаль, говоришь ты, что Васютка-то Западов умер! Хорошо бы и его сюда затащить. А ведь у меня тоже был приятель - и звали его, как и твоего, Западовым. Так тот упрям был, как не знаю что: взял однажды грудью и животом лег в весенний, растаявший лед - и стал в этой луже валяться. Спрашиваем: что ты делаешь? А он говорит: не хочу в академию ехать, лучше умереть. В два дня действительно свернулся… Очень упрям был покойник; только я уже стал забывать его. Вот ты напомнил…
- Ну, брат Ваня! Хорошо ты сделал, что приехал ко мне. Теперь я тебя не выпущу. Я был, Ваня, очень несчастлив: у меня, Ваня, кроме, ха, ха, ха! мисс Ребекки Шарп, другой любви не было, дружбы тоже не было, а было гнусное, нищенское бесхлебье, а оттого всякого рода унижения и скверности, - была тоска по годам, с которой сладить не было никаких возможностей, - раздумье какое-то проклятое, которое как бы каким облаком закрывало от меня настоящее жизненное течение; а теперь вот который уже год я заперся от всех, чтобы не получать от жизни новых пинков… Устал!.. обробел!..
"Динь! Динь! Динь!" - порывисто зазвенел в это время колокольчик у черной клеенчатой двери.
- Звони! Звони! - насмешливо отвечал Иван Николаевич этому звону. - Теперь, брат, я не особенно вас боюсь. Я теперь отопрусь и переведаюсь с вами! Весь мой опыт тебе, Ваня! Не дам я тебе, сударику, обманутым быть ни людями, ни самим дьяволом…
"Динь! Динь! Динь!" - еще тревожнее залился колокольчик, а Иван Николаевич по-прежнему тихонько посмеивался и, поглаживая бакенбарды, говорил:
- Уж это как дважды два верно, спасу. Хоть бы вы треснули там, звонивши. Ежели он вдастся в умственные зигзаги, какие нас в старину заедали, мы его развлекем.
Всей своей желчью оплюю я эти зигзаги. С женщиной ежели сойдется, - мы приставим ей голову, - редкие они у нас, бедные, с головами-то… Ах, несчастье! Ах, какое губительное несчастье! Пуще заразы пожирает оно наш молодой народ!.. Но ничего, Ваня! Все бог! Может, как-нибудь и от этого оттолкнемся.
За дверью между тем слышалось:
- Надо налегнуть!..
- Известно, налегнуть, - не отпирает кое место. Кто его знает, што он там?
- Што ж? Налягем, коли ежели…
Вследствие этого решения дверь заскрипела, и потом обе половинки ее грянулись на пол передней.
- Мальчик, прячься! Ребенок, хоронись скорее! - кричал Иван Николаевич, пуская в рыжеусого дворника массивным, парящим в небо ангелом.
- Не извольте буянить, ваше высокоблагородие! - резонно и тихо говорил бравый городовой, усаживая Ивана Николаевича в карету. - Не хорошо! Чин ваш этого не дозволяет…
- Вали! Вали! - кричал с подъезда дворник. - Он, брат, тут у нас весь двор поел… Что с ним еще разговаривать-то?..
- Ваня! Ваня! Берегись! - продолжал кричать Иван Николаевич, выглядывая в каретную дверцу. - Смотри, чтобы они и тебя не съели, как меня… Берегись, друг!..
Кучер, намереваясь ударить по лошадям, хлопнул его по лицу ременным кнутом, и Иван Николаевич пугливо скрылся в глубину кареты и зашептал:
- Ишь, подлецы, ишь! За что он меня? За что?
- Потише там, с кнутом-то!.. - крикнул на кучера бравый ундер, и карета тронулась, а Иван Николаевич все шептал что-то, улыбался кому-то, делал самые дружественные и успокоивающие знаки и по временам с совершенно детскою уверенностью, не допускающей никаких невозможностей, спрашивал у сидевшего с ним рядом городового:
- Как думаете: придет ко мне Ваня? А? Нужно бы мне ему еще словечек пару сказать… Так, немножко… Не успел я ему давеча шепнуть… Придет ведь?
- Беспременно, ваше высокоблагородие! - успокоивал его городовой. - Потому им грех будет, ежели они не придут… Они люди молодые!..
- Да! Да! Они люди молодые, - самым радостным образом засмеялся Иван Николаевич. - Придет, - это верно!.. Ха, ха, ха!..
Спустя несколько недель в "Полицейских ведомостях" говорилось:
"Отыскиваются родственники и наследники умершего в доме умалишенных титулярного советника Ивана Николаевича Померанцева, подверженного с давних пор, как оказалось по справкам, чрезмерному употреблению спиртных напитков. Приглашаются равномерно кредиторы означенного Померанцева к оценке оставшегося после него имущества, состоящего из двух пар ветхих сапог, разбитой алебастровой статуи, изображающей парящего в небо ангела, и большой конторской книги, которая, впрочем, к употреблению едва ли окажется годною, потому что вся она исписана одними только этими словами:
- Мальчик, берегись!.."
1869
ГОВОРЯЩАЯ ОБЕЗЬЯНА
Я погибал,
Мой злобный гений
Торжествовал.
Полежаев
Эпизод из романа "Сны и факты"
В одном из глухих переулков Петербургской стороны, несмотря на позднюю ночь, в окне небольшого двухэтажного флигеля светился огонь. С улицы можно было видеть, что в одной комнате второго этажа за письменным столом сидит и пишет что-то высокий брюнет с длинными кудрявыми волосами, с строгими усами и с тою характерной эспаньолкой, которая все еще продолжает служить отличительным признаком художников при всем том, что ныне завладела ею большая часть коптителей петербургских небес. Помимо, впрочем, эспаньолки, вся обстановка комнаты говорила, что ее обитатель - художник: около раскрытого окна виднелся угол мольберта, накрытого чем-то белым; у двери, в углу, стоял большой скелет; по стенам было прикреплено множество разнообразных гипсов и картин; даже кисея, повешенная на окнах, спускалась вниз не как обыкновенно у всех людей, перетянутая в талии классическим бантом, а какими-то живыми, мягко волновавшимися складками, напоминавшими тихое падение снега густыми и белыми хлопьями или полет белых голубей, когда они из далекого поднебесья спешат как можно скорее колом упасть на родимую кровлю.
По временам молодой человек вставал из-за стола и принимался ходить по комнате большими шагами, и хотя дым в его студии стоял, как это называется, коромыслом, но он, видимо, не стеснялся им, сжигая папироски самым немилосердным образом. Когда он подходил к окну, можно было видеть, что поздняя работа нисколько не утомляла его: лицо его было свежо и сосредоточенно, как у человека соображающего. И вообще описываемый случай, как слишком обыкновенный в столице, где так много разного рода бессонных тружеников, недолго бы остался в памяти наблюдателя ночных сцен, если бы его внимание не обращали на себя глаза молодого человека, которыми он то с испугом, то как бы с злостью обстреливал спящую улицу с ее гнилыми заборами, вековыми деревьями, краснокирпичными фабриками и т. д.
В этих глазах, накрытых густыми черными бровями, сверкала какая-то странная угрюмость, с лихорадочным и бесцельным проворством перелетавшая с одного предмета на другой. По временам молодой человек порывисто, как бы подтолкнутый кем, бросал свое письмо, поднимал голову и начинал либо пристально вслушиваться в что-то, либо внимательно вглядываться в какую-нибудь, конечно, давно уже знакомую ему вещь, находившуюся в его квартире. Он с разных точек подходил к поразившему его предмету, смотрел на него из-под ладони, как бы пораженный исходившим от него светом, смотрел в согнутый наподобие зрительной трубки кулак, подходил к нему вплоть, ощупывал руками и в конце концов принимался покачивать головою и улыбаться чему-то. В нем, очевидно, были возбуждены беспокойные, тревожащие мысли, потому что после осмотров он часто подходил к раскрытому окну, с наслаждением втягивал в себя свежий ночной воздух и иногда басовито и с улыбкой приговаривал:
- Дело - дрянь! Дрянь - дело!
По грустной иронии, которая слышалась в голосе молодого человека, можно было заключить, что ему более чем невесело. Видимо было, что на душе у него лежит одна из тех убивающих человеческих скорбей, от которых обыкновенно человечество мятется, как береста в печке, а люди, страстно заинтересованные явлениями жизни, лишь только пройдет по ним огонь этих скорбей, сейчас же превращаются в тех апатических молодцов, которые по целым часам стоят на мостах и уныло поплевывают в воду, не без основания полагая, что им можно теперь плевать в колодезь, потому что он не для них…
- Дрянь, дрянь дело! - повторял молодой человек в минуты редкого самообладания и снова погружался в свои бесцельные созерцания, перенося угрюмый блуждающий взгляд с засеянных грачиными гнездами деревьев на многочисленные тусклые окна безлюдных фабрик, провожая задумчиво плетущегося по улице извозчика и с большим участием прислушиваясь к дребезжанию его убогого экипажа.