Гарденины, их дворня, приверженцы и враги - Александр Эртель 2 стр.


Элиз стоит на краю эстрады, ждет… И вот из сплошного рева вырываются отчетливые слова: "Элиз Гарденину! Элиз! Элиз!" Тогда она поняла, что все кончено. И видит - эстрада сделалась как-то ниже залы, приходится всходить по ступенькам. И подумала: надо идти, надо пожертвовать собою. И увидала на себе оборванное платье - грязный шлейф, помятые цветы, увидала свои голые плечи… Ей стало ужасно стыдно "Соня, - прошептала она, - закрой мне плечи, мне стыдно" Соня накрыла ее стареньким, изорванным, но необыкновенно мягким и теплым платком. "А он?.. Где же он?" - прошептала Элиз и вдруг увидела у себя в ногах бледного человека с безумно-тоскливыми глазами "Не тебе поклоняюсь - поклоняюсь страданью твоему великому", - проговорил он. И снова послышались нетерпеливые крики: "Элиз Гарденину! Элиз! Элиз!" С упавшим сердцем, путаясь в шлейфе, содрогаясь от непомерного ужаса, Элиз всходит высоко-высоко… И видит - выступил из разряженной толпы брат Юрий, протянул венок, положил ей на голову… Раздался оглушительный, наглый, ликующий хохот. "Что это… мне больно?" - недоумевает Элиз и вскрикивает: мелкие капли крови спадают с ее головы, сочатся по корсажу ее белого платья…

Она поднимает руки, схватывает венок: острые шипы вонзаются в пальцы… "А, это - оно, конец, смерть, жертва…" - с быстротою молнии проносится в ее голове. И точно кто толкнул ее: в холодном поту, с лихорадочной дрожью во всем теле она проснулась.

И не могла больше спать. Позвала Феню, оделась, попросила поднять тяжелые драпри, увидала печальный сумрак на дворе, падающий снег… закуталась в пуховый платок, сжалась в глубоком, просторном кресле. И долго сидела, не отрываясь от окна, временами вздрагивая, с тяжелою головой, с ноющею болью в сердце Час спустя в столовой послышался громкий, развязно-бодрый голос Юрия. Элиз сморщилась, точно от боли, и вышла в столовую. Юрий пил кофе, глотал с необыкновенным аппетитом куски горячего хлеба с маслом и веСело, с беспрестанным повторением своегб противного и небрежного "а?", что-то рассказывал экономке Гедвиге Карловне.

- Как вы рано встали, фрейлен! Угодно кофе? - понемецки спросила Гедвига Карловна

- А? Вы опять в нервах, милейшая! - насмешливо проговорил Юрий.

Элиз промолчала, сделала презрительное лицо и, боясь расплакаться перед этим "несносным мальчишкой", ушла в залу, выходящую окнами на Неву.

К подъезду подали серого в яблоках рысака, вышел Юрий в своей бобровой шинели и в надвинутой набекрень фуражке, швейцар Григорий с подобострастным выражением на лице подсадил его, застегнул полость, кучер Илюшка шевельнул вожжами, серый взял с места крупною рысью, обдал санки целою тучей снега… Мгновенно полость, шинель Юрия, кожаный армяк Илюшки покрылись белою пылью и хлопьями падающего снега, стали одного цвета с лошадью. "Как им весело!" - со вздохом прошептала Элиз и начала ходить вдоль залы, невольно прислушиваясь к одинокому звуку своих шагов. Звук этот казался ей невыразимо печальным, и особенно, когда она сильнее нажимала каблуком и ходила мерно и медленно. И она нарочно старалась тяжело ступать и растягивала шаги.

В ее воображении - снег, падающий за окнами, мутное небо, пустынная равнина Невы, черные равелины крепости, похожие на гробы, пестреющая неясными очертаниями даль и этот одинокий странно-гулкий звук ее шагов сливались в одну картину с каким-то унылым, безнадежно-горестным содержанием. И такая картина доставляла ей жгучее, растравляющее наслаждение.

Но немного спустя ей захотелось усилить это наслаждение, увеличить прелесть отчаяния. Ей показалось, что если она не сделает этого, тупое и холодное равнодушие скоро овладеет ею, и тогда будет еще тоскливее и скучнее смотреть "на все на это", двигаться, говорить, идти в столовую, когда там появится maman, слушать о вчерашнем концерте, о приюте, о том, что дяде Сергею Ильичу предлагают место губернатора в Туле. Она подошла к роялю, бесшумно открыла его, помедлила несколько секунд в боязливой нерешительности и взяла аккорд. И жалобно-протяжный звук точно вонзился ей в душу… Тайные слезы закипели в ней от преизбытка тоски и счастья, от того, что все так холодно, сумрачно, угрюмо и хочется всех спасти и за всех умереть.

Вдова действительного статского советника Татьяна Ивановна Гарденина постоянно проводила зиму в Петербурге, летом же с некоторых пор жила за границей. Года два-три тому назад распорядок жизни был несколько иной.

Вместо заграницы она с детьми жила летом в своей воронежской деревне. Но случилось так, что здоровье дочери Лизы расстроилось, доктора нашли в ней признаки малокровия и порекомендовали морские купанья, виноград, осень на юге. Приходилось жить в Остенде и в южной Франции. Это огорчало Татьяну Ивановну. Когда Юрий поступил в училище, нужно было в начале августа отсылать его одного с гувернером в Петербург, а с гувернерами он постоянно ссорился и не ставил их ни во что. Кроме того, самой Татьяне Ивановне гораздо более нравилась покойная и безмятежная жизнь в деревне со всеми удобствами, с старыми и преданными слугами, с глубоким почетом, которым она бывала там окружена, нежели суетливая, беспорядочная, мещанская жизнь на морских купаньях или где-нибудь в Гиере. И это ее очень огорчало. Петербургская жизнь была совсем другое дело. Гарденины исстари имели здесь свой дом и различные связи; и хотя принадлежали к так называемому среднему дворянству и никогда не бывали в очень больших чинах, тем не менее значительное состояние и родство с двумя-тремя подлинно аристократическими домами давали им возможность от времени до времени появляться в большом свете и иметь там хотя и скромное, но все-таки твердо упроченное положение. Таким образом, петербургская жизнь Татьяны Ивановны шла по привычной и давно наезженной колее и в этом походила на жизнь в деревне. Выдумывать, изобретать, прилаживаться к новым обстоятельствам, сталкиваться с новыми "не своего круга" людьми, утверждать среди них свое положение - все это непременно случалось и непременно нужно было живя за границей, но совершенно не было нужно в Петербурге и в деревне. Тут все было когда-то и кем-то выдумано, изобретено и прилажено. Каждый новый день приносил с собою точное и самое подробное указание, что делать, куда ехать, кого принять, что говорить, кому и о чем написать. Оставалось подчиняться такому указанию - вот и все. И эта-то усвоенная с детства привычка к легкости и удобствам жизни заставляла иногда добрую и весьма благовоспитанную Татьяну Ивановну сердиться и даже роптать на провидение за то, что ее дочь нездорова.

Впрочем, последний год Элиз стало лучше, характер ее сделался ровнее, свойственные ей вспышки и "экспансивности" почти прекратились, и домашний доктор, важный и весьма серьезный человек с звездою Станислава на синем вицмундире, хотя и помычал и пожевал губами, прежде чем ответить на вопрос Татьяны Ивановны, но все-таки ответил благоприятно. "М-да, я полагаю, - процедил он, - мне представляется… мне кажется, что вы на лето можете не ехать за границу. М-да, м-да… мне кажется, можно попробовать провести лето в деревне". Это совещание происходило в начале февраля, и обрадованная Татьяна Ивановна тотчас же написала в Анненское, чтобы приготовили дом, объездили верховых лошадей, купили тройку донских для Юрия Константиновича, - его давнишняя мечта, - засадили бы цветники, не сдавали бы сад в аренду и ждали ее в половине мая.

Из особенно приятных привычек у Татьяны Ивановны была одна, с которой ей тяжелее всего было бы расстаться и с которой она, однако же, расставалась, когдл жила за границей. Просыпаясь в десять с половиной часов, она любила час полежать в постели с французским романом в руках; полчаса провести в ванне; в течение другого получаса подставлять свое сморщенное и ссохшееся тело мускулистым, как у крючника, рукам горничной Христины, вооруженной тонкими и мохнатыми простынями; и затем, до половины первого отдавать себя в распоряжение другой горничной, обруселой немки Амалии, то есть протягивать ноги, чтобы на них натянули чулки, неподвижно держать голову, чтобы ее причесали и украсили скромною наколкой, стать в такое положение, чтобы затянули корсет, надели и застегнули платье. Это утреннее разделение времени носило в доме особые названия: час - французского романа, час - шведки Христины и час - Амалии. Последний, кроме одевания, наполнен был вот еще какими делами: выпивалась чашка горячего куриного бульона, читались письма, вносимые дворецким Климоном на серебряном подносе, просматривалась согретая и слегка опрыснутая духами газета "Голос", - Татьяна Ивановна не выносила запаха типографской краски, - выслушивались доклады от Амалии, Климона и экономки Гедвиги Карловны о погоде, о новостях в доме, о том, как почивали "молодые господа", и утверждалось составленное поваром меню обеда.

Кроме двух горничных, экономки и дворецкого, никому не принято было входить на половину Татьяны Ивановны, когда совершалось ее "утро", Татьяна Ивановна иногда говаривала, непременно улыбаясь при этом слабою и самоотверженною улыбкой, что из всего дня хочется, чтобы только утро принадлежало ей всецело. Подразумевалось, что остальной день она живет для детей и для общества.

Таким образом, дети встречались с матерью только за чаем в половине первого. В это же время сходились к столу: два гувернера, англичанка мисс Люси и бесцветная особа, Ольга Васильевна, в неопределенном звании "чтицы". Конечно, и для детей и для всего этого люда в девять часов подавался особый "чай", - то есть и чай, и кофе, и горячий хЛеб со сливочным маслом, - но подавался не столь парадно и без холодного завтрака. Первый чай в доме называли "медным", второй - "серебряным", как потому, что только во время второго чая подавался серебряный самовар, так и потому, что второй чай был обставлен сытнее и торжественнее. Первым чаем заведовала экономка Гедвига Карловна, вторым - сама Татьяна Ивановна, причем присутствовал дворецкий Климон - важный человек с видом, по крайней мере, директора департамента - и беспрестанно появлялся по звонку ливрейный лакей Ардальон.

В тот день, с которого начинается наш рассказ, в "час Амалии", Татьяне Ивановне было доложено, что барышня Елизавета Константиновна читали ночью какую-то книжку, почивать изволили дурно, вскрикивали, встали не было еще восьми часов, приказали не принимать учительницу пения, не стали кушать чай, не поздоровались с Юрием Константиновичем, когда вышли в столовую, долго гуляли в бальной зале, ушли затем в свою комнату, сидят пишут; из себя нехороши.

Выслушав этот доклад, Татьяна Ивановна задумалась и озабоченно сдвинула брови.

Затем было доложено, что Юрий Константиныч сами сбегали в сени ("изволили съехать на перилах!"), говорили с швейцаром Григорием с четверть часа, о чем - неизвестно, изволили ущипнуть на лестнице барышнину горничную, выходили на подъезд, гневались на младшего дворника, кушали кофе раньше всех, вдвоем с Гедвигой Карловной, и уехали на Летуне в училище в половине десятого.

Татьяна Ивановна нежно, с тайною гордостью усмехнулась. Юрий был ее любимец.

- Климон, чем рассердил Юрия Константиныча этот дворник? - спросила она певучим и важным голосом.

Климон почтительно вынес вперед, к туалетному столику, свое директорское брюшко.

- Шапки не успел снять, ваше-ство.

- Как же это так? Отчего же он не успел?

- Не могу знать, ваше-ство. Всего вероятнее, по невежеству-с: он прежде в купеческих домах служил.

Татьяна Ивановна помолчала, подумала и произнесла:

- Ты скажи ему, чтобы этого не было. Юрию Константинычу вредно сердиться. Или, вообще, не лучше ли его уволить? Лучше уволь, Климон, и не бери от купцов.

- Слушаю, ваше-ство.

- Спросить у Григория, о чем говорил Юрий Константиныч.

- Слушаю-с, ваше-ство.

- Гедвига Карловна, Фене надо сказать, что если это повторится, я ее отпущу. Юрию Константинычу вредно возбуждать в себе чувствительность. - Это было сказано по-немецки. Гедвига Карловна целомудренно побагровела и по-немецки же ответила:

- О да, да! Я непременно скажу ей это. В молодые годы очень вредно шутить с девушками.

Затем было доложено, что Рафаила Константиныча разбудили в девять часов, но они изволили брыкаться ножками и нежились в постельке до половины десятого, требовали к себе на ночной столик кофе и выбранили Адольфа Адольфовича "колбасой" за то, что кофе не велено было подавать., Татьяна Ивановна рассмеялась и ничего не сказала на это. Про себя же подумала: "Решительно Адольф Адольфыч не умеет обращаться с Рафом".

Затем было сообщено, что другой гувернер, Ричард Альбертович, говорил вчера выездному Михаиле, что нашел себе место- у князя Мостовского и что очень-де счастлив уйти отсюда, потому что ему-де от Юрия Константиныча житья нет.

- Ну, и с богом, - проговорила Татьяна Ивановна, - очень рада.

- Ольга Васильевна имеет претензий на прачку, - сказала Гедвига Карловна, из почтительности не решаясь изъясняться по-немецки, - будто прачка нарочно дырявит шемизет. Но это оттого, что шемизет стар, очень скверний полотно.

- Если не нравится, скажите, чтобы отдавала кому хочет.

- Мисс Люси требовайт ковер на весь комнат. Говорит, в Англии всегда на весь комнат ковер. Но у меня нет.

- Да, да, то правда, - с грустью о положении мисс Люси сказала Татьяна Ивановна, - у них это принято.

Климон, пошли в аглицкий магазин купить сколько надо узкого ковра, - знаешь, дорожками? - и прикажи сшить.

Чтобы не особенно дорого. У тебя есть еще деньги?

- Точно так, ваше-ство, - семнадцатого числа из орловской вотчины две тысячи прислано.

- Ах, да! Я и забыла. Это что у тебя - меню? Дай, пожалуйста. - Татьяна Ивановна с серьезно нахмуренным лбом прочитала щегольски написанное, на особой - бумажке с виньеткой, меню и сказала: - Хорошо. Но отчего так давно нет стерляди по-русски? Пожалуйста, прикажи на завтра, Юрий Константиныч очень любит.

- Слушаю-с, ваше-ство.

- Можешь идти.

Она взяла несколько писем с оставленного дворецким подноса, рассеянно скользнула по ним взглядом, узнавая от кого, и с удовольствием и особенною снисходительностью улыбнулась: среди писем лежал большой самодельный конверт, надписанный старательным старчески-красивым почерком анненского конторщика Агея Дымкина и запечатанный голубком с распростертыми крыльями и пакетом в клюве. Это было письмо от экономки в Анненском, Фелицаты Никаноровны, старинной и преданной слуги, которая вынянчила еще покойного мужа Татьяны Ивановны и давно уже была посвящена во всю интимную жизнь Гардениных. Письмо было такого содержания:

"Ваше превосходительство! Милостивая благйдетельница наша Татьяна Ивановна!

Сим имею честь доложить вам, сударыня, что по дому, по птичьему двору, а равно по всей вотчине все, слава богу, обстоит благополучно. Индейки начали выводиться, и, бог даст, индейских птенцов весьма будет достаточно. А к приезду вашему я отбила из прошлогоднего вывода сорок штук и кормлю их грецкими орехами. Степан топит печки аккуратно, и, по милостивому письму вашего превосходительства, я приказала протапливать и камин в диванной, дабы, чего боже упаси, не завелось сырости. Что же касательно пыли и выветривания, я слежу пуще глаза за барским добром, уж будьте покойны, матушка.

TQ-TO вы нас, верных слуг ваших, обрадовали, матушка-барыня, что пожалуете в Анненское на все лето! А мы, ваши верные слуги, признаться, заскучали без ясных господских глазок. Особливо мне, старухе, грустно. Да и деткам-то будет вольготнее разгуляться в своей вотчине. Конюший Капитон говорил: их превосходительству Лизоньке выездить полукровку Неру; на сей предмет я выдала юбку с старой темно-зеленой амазонки вашего превосходительства. А молодым господам, Юрию Константиновичу и Рафаилу Константиновичу, - пегашку Людмилку и Черкеса.

А впрочем, как вашей милости будет угодно. Насчет донских лошадей для Юрочки Капитон докладывает вам особо.

Капитонов сын, Ефрем, самовольно ушел из харьковского коновального заведения и определился в Петербург в доктора. Вот времена какие настали, сударыня: дети почитают родителей за ничто. И каким бытом вдруг из низкого звания и принимать в доктора! Сами изволите знать Капитонов характер: скрепился, никому ни слова, намедни, как ни в чем не бывало, выслал двадцать пять рублей Ефрему, но видно, сколь его убил Ефрем своим самоволием.

Сами посудите, сударыня: при заводе нет хорошего коновала, Капитон убивается от этого, и вдруг родной сын покидает коновальскую часть; и притом не спросясь родительского благословения. Прискорбно. Не взыщите с меня, глупой старухи, сударыня, - сам Капитон не осмеливается вам доложить: ежели Ефрем явится к вашему превосходительству, - да и как бы он смел не явиться к своей госпоже? - будьте милостивы, прикажите Климону Алексеевичу или Едвиге кастелянше покормить его; ну, там остаточки какие: нибудь от господского обеда. И пускай приходит по праздникам. Мать сокрушается, что он, дескать, не пимши, не емши в Питере; ничего нет мудреного: чужая сторона не свой брат. И еще она умоляла доложить вашему превосходительству: не найдется ли какого немудрого уголка для Ефрема; может в дворницкой или в лакейской.

Я ей говорила: статочное ли дело из-за того беспокоить ваше превосходительство? Захотят ли, говорю, господа из-за твоего самовольника теснить прислугу? Но она все же таки умолила доложить вам, как рассудите. Капитону-то боится сказать… Известно, мать, да и рассудок-то ее сами знать изволите. Управитель Мартин Лукьяныч не образовывал, да чуть ли не будет счастливее в своем сыне Николае. Приучает к хозяйству, может хороший слуга будет господам.

Кучеру Никифору я наказала, чтоб лошадей подкармливал. Говорит, нечего и подкармливать: хоть сейчас, говорит, за сто верст не кормя, особливо на рыжей четверне.

Обе кареты тоже в исправности: и дормез и ваша двухместная, полевая.

Уж так-то рады!

Как здоровьице драгоценной моей барышни Лизоньки?

Крепко ли почивают, мой светик? Угождает ли им аглицкая мамзель? А я, старая дура, все думаю: не от наемных ли слуг приключилась болезнь их превосходительству? Какой ведь наемный-то народ! Ей, дряни, лишь бы жалованье получить, а как госпожу успокоить, она и думать забыла, вертихвостка! Простите, сударыня, за дерзкие слова. А с другой стороны, и язык этот аглицкий взять, - не слишком ли нудит мамзель Лизавету Константиновну? Уж больно язычком-то надо путать. А иное дело - и нельзя. Осмелюсь доложить, сударыня: не лучше ли деревенский воздух заграничных-то лечений? Не взыщите, что в простоте слово молвила. Молочко с майских трав многим на пользу бывает.

Назад Дальше