Офицеры пошептались, собрали между собою денег, и передали Акантову для вдовы. Они не могли провожать тело на кладбище. У каждого было свое дело, своя служба. Акантов, освободившийся с завода до обеденного перерыва, Лиза, доктор Баклагин, вдова и ее дочь сели в автомобиль, в передней половине которого, в особом углублении, поставили гроб. "Морбусы" побросали венки, сели к шоферу, и автомобиль помчался на окраину Парижа, на кладбище бедняков…
Погребали без священника. Часто крестился Акантов, плакала Наталья Петровна, недвижно, опустив глаза, стояла Татуша.
Могильщики быстро набрасывали землю на гроб. Все было кончено, Акантов шептал на ухо дочери:
– Это ужасно… Не дают покойнику покоя. Через три года его выкопают…
– Зачем? – поднимая на отца спокойные глаза, сказала Лиза.
– Чтобы дать место другому. Места в Париже очень дороги. Лиза вздохнула:
– В сущности, папа… Не все ли равно… Мертвому?.. По моему, лучше, гигиеничнее – сжигать.
– Помилуй, Лиза… А родным, близким?.. На могилку прийти?.. Посидеть, вспомнить, помолиться… Цветы посадить…
Лиза хотела сказать: "Вечного ничего нет, так не все ли равно?", но удержалась.
– Я, папа, пойду. Позову к нам Февралевых…
– Да, да, конечно…
– Ты, папа, с нами?
– Нет, куда же мне… Мне надо на завод. Я тут, в бистро, с доктором перекушу чего-нибудь…
Февралевы охотно приняли приглашение Лизы позавтракать вместе в Бийянкуре. Уж очень тяжело им было сейчас возвращаться в свой "hotel", на улицу Saint-Julien-le-pauvre…
VI
– Теперь, Егор Иванович, самое бы лучшее – самовар, – говорил, усаживаясь под зеленым навесом вьющихся растений, на железном стуле, доктор Баклагин. – Жарко-то как!.. По ихнему – сентябрь, по нашему – конец августа. Самовар, пускай, хотя и плохо чищеный, деревенский, но большой, полуведерный, тульский. В Петербурге такие на Большой Садовой продавали. Помните, может быть, уже там, за Сенною площадью, напротив Юсупова сада, был такой специальный магазин тульских изделий. Во втором этаже окна – и все самовары разных величин выставлены. От маленьких игрушек, куда и стакан не войдет, до громадных, на ведро. Ну, и ружья там стояли охотничьи: дробовики тульских наших мастеров-оружейников, что ухитрились аглицкую блоху, пляшущую с вариациями, – помните, в рассказе Лескова – подковать на все шесть ножек. Березовые и ореховые ложа полированные были у тех ружей; я, гимназистом, часами не мог оторвать глаз от них… На станциях железных дорог, помните, раньше какие самоварища были, золотом сияли, как в кривом зеркале, коверкали ваше лицо, аж страшно было посмотреть на свою рожу. Подойдешь, заглянешь, а лицо длинное-предлинное, как огурец, и глаза узко поставлены. Рожа, а не лицо. Потом уже все кипятильники пошли никелированные, на керосине или газе, – не тот вкус и стиль, и чай, как будто, стал керосином попахивать. Да и вид уже не тот… Deux café crême, – небрежно кинул Баклагин подошедшему к ним гарсону с зеленым передником. – Чаек не рискую тут спросить, и возиться будут долго, и бурду дадут, а не чай. Придется по заграничному, кофейком помянуть покойника… Да… Вот, жил человек, и умер, и нет ничего. Развязал вдову с дочерью. Вы, Егор Иванович, обстоятельства-то его кончины знаете?
– Да, мне вдова говорила. Плакалась… Напрасно она это рассказывает. Я посоветовал ей молчать. А то, сами знаете, люди-то нынче – э-эх!.. – хмуро сказал Акантов.
– Ведь, это, Егор Иванович, по старому-то, по довоенному, – уголовное преступление. У нас, конечно, присяжные в полной мере оправдали бы. Кони там какой-нибудь, Плевако, или князь Урусов, Карабчевский, какую речь сказали бы, сколько аплодисментов у толпы сорвали бы! Ну, и то, ведь, вдова-то еще и сейчас интересная, а дочь – прямо бутон… А тут… Тут каким буржуям попадет?.. Для дочери это гильотиной могло обернуться, а для матери Гвианской каторгой… А теперь? Я по чистой совести французскому врачу диагноз поставил, не путая никого, и совесть нисколько даже и не мучит.
Баклагин хлебнул из поданной ему чашки и сказал:
– И кофе не важнец… Кладбищенский какой-то, покойником отзывает. А, ведь, поди, раньше и совесть мучила бы… Пособником преступления назвала бы. Вот, что значит в пролетарской-то шкуре побывать и познать настоящее страдание. Бедность жестока, Егор Иванович…
– Я думаю, Иван Алексеевич, тут не столько воспитание бедностью и деклассированием, сколько уроки войны и, особенно, гражданской войны. Ожесточились очень наши сердца. Раньше, убил человека, – да, ведь, это отщепенец!.. Проклятый. С ужасом смотрят на него. А теперь?.. Кого убил?.. Если кого надо, то вот вам и герой. Ну, убил и убил, значит, так и надо. Велика важность… Или, скажем, палач. Убивает безоружного, "несчастненького". Средневековьем, темным ужасом, овеяна вся его фигура. Правительство какие деньги платит палачам, и то найти, у нас, по крайней мере, не могло палача. И палачи у нас, помните, водкой заправлялись на свою работу. Спивались потом, совесть замучивала…
– Нынче совести нет, – вздыхая, сказал Баклагин.
– В этом и дело… Помните, в такие же сентябрьские знойные дни, 17 лет тому назад, когда мы взяли ночью железнодорожную станцию, уже не помню и названия, на Курском направлении. Там казнили китайцев и коммунистов, и, помните, как там пьяный сотник-кавказец рубил голову пленному?..
– Как такое не помнить? Умирать буду, и тогда буду помнить… Как голова-то стукнула о пол… Кочан капустный. Помню и артисточку эту, Магду Могилевскую… Большевичкой потом оказалась…
– Представьте, пять дней тому назад, в Берлине, случайная встреча: на концерте Донского казачьего хора подходит ко мне капитан Лапин. Затащил к себе, с женой познакомил. И тоже декламация, как тогда Магда. Обстановка, конечно, не такая, но странно, чем-то она мне Магду напомнила. А он, ну, точно тот палач наш, комендантский адъютант Гайдук…
– Вы мне про Дусю Королеву рассказываете, наверное?
– А вы разве знаете?
– Кого я здесь, батенька мой, не знаю… Так и мне показалось: Магда, да только. Ну, только – года не выходят… Обманывает нас эмиграция с годами…
– Где же вы ее видели? Разве Дуся в Париже? Когда она приехала?..
– Да, верно, тогда же, когда и вы. Был я в Дамском комитете по устройству вечера в пользу бывших воспитанников Х-ского училища. И там, у генеральши Кусачевой, познакомили меня с этой обворожительной Дусей Королевой. Такая русская бабенция, насквозь русская. Все с молитвою, с именем Божиим, с поклонами, и на все сейчас же и согласилась. И декламировать, и петь, и продавать шампанское, все, что хотите… Всех знает, кого и как пригласить…
– Да, вот как!.. Странно…
– Что странно?
– Да, вот, так странно. Зовут петь, играть, а кто такая она, не спросят…
– Так, ведь, не паспорт же ее спрашивать?
– Вот именно, Иван Алексеевич: паспорт. Помните, как наша передовая интеллигенция возмущалась на дворников и паспорта… Выходит, паспорта-то как еще нужны.
– И собака, Егор Иванович, свой жетон с именем носить обязана…
– Собака, Иван Алексеевич, имени своего не подделает. Какое имя написано, на то и отзовется, а человек? Сегодня – Валлах Финкельштейн, – вор и грабитель, а завтра – Литвинов, всеми уважаемый Максим Максимович, кумир жидовок из Лиги Наций. Сегодня – Бронштейн, паршивенький газетный еврейчик, а завтра – Троцкий, главковерх Российских армий… И одураченный офицер и солдат ему повинуются и идут за ним… Сегодня – Джугашвили, полужид, полугрузин – бомбометатель и вор, а завтра – Сталин, некоронованный монарх обманутого, дикого, жидами порабощенного народа, и так далее, до бесконечности… Мы живем в век каких-то псевдонимов… Так и Лапин… Кто он такой?.. Он и паспорт покажет, а поди, узнай, кто он на деле… Мне однако, пора, Иван Алексеевич. На завод пора. Пока доберусь…
– Гарсон, – крикнул доктор проходившему вдоль столиков лакею, – I’addition s’il vous plait!..
Акантов потянулся к карману. Баклагин полной, белой рукой удержал его за локоть:
– Полноте, батюшка… Позвольте мне угостить вас скромным кофе с круассанами.
Акантов не возражал. В его кошельке была только мелочь: несколько медных су…
VII
Только теперь, когда Лиза водворилась на маленькой бийянкурской квартире, понял Акантов, какое ответственное и непосильное бремя он на себя взял. И собаку, или кошку завести, и то сколько хлопот и забот. А тут поселилась у него взрослая барышня, с печальными глазами, грустная, задумчивая, с неровным характером, – его дочь…
Надо было заниматься с нею, разговаривать, учить ее. А когда? Акантов вставал по будильнику в шесть часов утра и уходил на завод. Возвращался он в восемь часов вечера, усталый и измученный. Дочь ожидала его с ужином. Вечерняя беседа не клеилась, сводилась к пустому разговору. Расчет Акантова был на воскресенье. Думал, по старинке, по-семейному проводить этот день. Напиться утром вместе уютно чаю и поехать по подземной дороге в церковь, к обедне.
Не очень-то и сам Акантов был богомолен, но думал, что все придет само собою. А потом – позавтракать скромненько, и тихая беседа. Не вышло… Лиза, как оказалось, не знала ни церкви, ни Православного богослужения:
– Душно, папа… И толкают. Трудно стоять… Почему не устроят, как везде за границей, чтобы сидеть? И слушать легче, и не устаешь. И порядка больше. Ходят, толкают, свечи ставят. Смешно как-то… И суетно…
Не вышла и беседа. Лиза оказалась образованнее отца, а когда тот попытался, по воспоминаниям юношеских лет, рассказывать Лизе Русскую историю, про древлян и кривичей, про речные пути и варягов, Лиза сразу увяла.
На второе воскресенье Лиза не пошла в церковь. Она уговорилась с Фовралевыми ехать куда-то искать работу, устраивать свою мастерскую.
Акантов остался один. Он сел в Лизиной комнате у открытого окна. В комнате было аккуратно и чисто прибрано, чересчур, как показалось Акантову аккуратно, слишком все было чисто, так, что Акантов боялся накрошить где-нибудь седым пеплом папиросы.
В раскрытое окно поздняя осень дышала летним теплом. Липа тихо роняла на землю золотой убор увядшей листвы. Тополя еще сохранили зелень, но была она бледная и прозрачная, точно больная, умирающая от чахотки. Прелым листом, густым, терпким, пивным запахом осени несло в окно. Без облака было синее небо. По воскресному, тихо было в Париже.
Дымок папиросы сизой лентой стоял перед глазами Акантова. Тело в кресле наслаждалось давно не испытанным покоем. Акантов очень был счастлив быть на своей квартире и сидеть в своем кресле. Ноги отдыхали. Голова ушла в воспоминания, в думы, в соображения.
"Лизе нужно общество. Она девушка на выданье. Значит, по-нашему, надо ее вывозить, надо, чтобы она где-то бывала, видела людей, надо, чтобы и ее видели… Кто же этим всем займется? У его покойной жены, когда он был женихом, была семья, были сестры, были тетки, была дряхлая бабушка, кузины, подруги, словом, был семейный дом… У Лизы?.. Напрасно, однако, он так понадеялся на себя, и взял Лизу… С кем она?.. Февралевы?.. Он знал Леонтия только кадетом и юнкером, потом их дороги разошлись. Они так, до самой эмиграции, и не встречались и даже не переписывались. Встретились в Париже, на корпусном обеде, узнали друг друга, сразу заговорили на "ты", как старые товарищи, но опять виделись редко… Некогда было… Кто такое была Наталья Петровна, Акантов не знал… Леонтия Наталья Петровна называла неудачником. Работала она за троих, билась изо всех сил, шила, готовила, стирала белье, бегала за материалом и работой, она была достойна самого большого уважения, но какого была она происхождения, какого круга, каких понятии? Она бойко и грубо говорила по-французски, по самоучителю научилась говорить по-английски, с ужасным произношением, научила и Татушу двум этим языкам. Узнав, что Лиза владеет, и очень хорошо, тремя языками, Февралевы ухватились за Лизу и воспылали какими-то необычайными надеждами: устроить салон… Одевать богатых американок и жидовок… Может быть, делать им маникюр, поступить в Institut de beaute… И дочь, и мать очень скоро оправились после смерти Леонтия, и черное вдовье платье шло к похорошевшей Наталье Петровне. Они теперь – и Лиза с ними – носились по Парижу в поисках большого заработка, хорошей добычи… Но хорошо ли это для Лизы?..".
"Вчера Наталья Петровна сказала мне: "Париж нам тесен. С талантами вашей дочери и с нашим уменьем, мы настоящий размах получим только в Америке. Мы созданы для большого… Мы миллионы заработаем…""
Очень это не понравилось Акантову.
"Нет", – думал он, – "лучше как-то обойтись без Февралевых и их широкого размаха… Но тогда кто же?..".
Разбуженная память листала страницы прошлого. В далеком, довоенном прошлом, были друзья, родственники, товарищи по полку, их семьи, был уют маленького гарнизона… На Кавказе были кунаки-горцы, – славный, сердечный народ, отзывчивый и прямой. На Волге и вовсе было хорошо. Были вечера, балы, театры, церковные службы, где встречалась молодежь, и где завязывались романы. Там просто, на гулянии, на бульваре можно было показать Лизу… И, ведь, есть что показать!.. Прелестна Лиза… Но где все это?.. Где Родина?.. Где друзья, товарищи?..
Глядя вдаль, и не видя пустырей окраины Парижа, Акантов вел мысленно перекличку своим друзьям. И всякий раз, как вставал перед ним образ лихого офицера-стрелка, сердце тяжело, болезненно стукало и память отзванивала похоронным звоном: "Убит… убит… убит… Умер от ран… Расстрелян большевиками… замучен в советской тюрьме… Убит в Крыму… На Перекопе. Умер от тифа в Галлиполи…". Никого… никого…
Заграничная, парижская жизнь стала перед ним, как ровный степной шлях зимой. Блестит, блестит накатанными колеями, нигде ни столба, ни куста, ни хутора, ни слободы, ни церкви, ни креста, ни часовни. Далеко за горизонтом, где пылает закатное небо и красным, морозным, громадным шаром, налитым кровью пузырем, садится солнце – цель пути… Дойду ли до нее, пока не сядет солнце, или закатится солнце жизни раньше, чем достигну я цели пути – России… Ничего на зимней дороге. Нечем отметить уже пройденный путь. Маячит замерзший, почерневший, колючий, будто сахаром посыпанный, обындевевший чертополох-могильник, ничего он не отмечает, и опять снежная, ровная пустыня пути-жизни… Гудок… будильник, завод… и опять гудок, будильник и завод… завод… завод…
Быстро пронеслись эти шестнадцать лет трудовой фабричной жизни в Париже, ничем не отмеченные для Акантова. И лето, как зима, и зима, как лето…
Кругом толпа… Народ… У фабричных ворот, на заводе, в мастерских, в вагоне подземной дороги, в бистро, в русском ресторанчике, завод… везде давка, людская толпа… а людей-то и нет. Все чужие, незнакомые, иностранцы. Свои, как чужие, чужие, как свои… Был кое-кто, появился и в этой каторжной, рабской жизни, но годился ли он для Лизы?..
После военной формы, даже той скромной, походной, серой, поношенной формы, с потертыми погонами, которую носили на войне и в Добровольческой армии, само штатское платье, очень плохое, бедное, на рынке купленное, с рыжей английской шинелью на плечах, показалось унижением.
Толпа у железных заводских ворот. Приемная контора. Грубые, на "ты", вопросы.
– Tu, toi, comprends tu!.. Et alors!.. Rien à faire!..
От воспоминания об этих часах и теперь становилось тошно…
В старые годы, с негибкими пальцами, непривычными к работе, трудно усовершенствоваться, выбиться из серой рабочей массы… Тут не спрашивали, кто ты: генерал, или солдат?.. Wrangeliste, белый русский, по жидовскому приказу, большевистскими штыками выгнанный из России, голодный и отрепанный, белый раб, заводское мясо… Становись к станку, работай, получай номерок…
Особенно мучительны были Акантову те минуты, когда, сняв рабочий "комбинезон", надев городское платье, он, в толпе рабочих, подавался к выходному турникету, и нужно было поднять руки и дать ощупать себя контромэтру: не уносишь ли с завода какой-нибудь гайки, не украл ли чего-нибудь.
Акантов в детстве никогда не украл яблока из чужого сада, не взял у матери из шкафа пирожного…
Мысль, что вообще можно украсть, никогда не приходила ему в голову. Поднять руки?.. Позор…
Ведь – это сдача труса!..
Лицо Акантова побурело от возмущения. Внутренняя дрожь потрясала все тело, когда ловкие, привычные пальцы контромэтра ощупывали его карманы. Акантов пошатнулся от отвращения к самому себе, когда выходил из пропускного турникета.
За его спиной раздался могучий, ядреный, громкий, смелый, вызывающий голос:
– Да вы, ваше превосходительство, чего их стесняетесь… Вы глядите на их просто, как на собак. Ну собака вас обнюхает, так что вам с того?.. Какая же это обида?.. Рази они понимают в нас чего, аль нет?..
– Wrangeliste… Wrangeliste… – заворчали в толпе. И тот же голос обратился к рабочим:
– Ну, ты, espece de nouilles, ты того, полегче, а то кубыть я на твоей поганой роже Вранжелиста не прописал… М….е!
Грубое французское слово сорвалось с уст говорившего, и в толпе примолкли.
Пройдя узкий проход у турникета, Акантов остановился, чтобы посмотреть на того, кто ему говорил. Он его сразу и узнал в толпе рабочих. Рослый, широкоплечий, могучий, как донской выкормленный маштак, и спрашивать не нужно было, кто он, – казак – вышел на улицу. Рукава его рабочей блузы были засучены по локоть, и сжатые, крепкие кулаки были, как кузнечные молоты. Загорелое, бурое лицо, с русыми усами, освещалось блеском смелых, дерзких, голубых глаз.
Акантов подошел к казаку и спросил:
– Вы почему же узнали, кто я?..
Казак снял фуражку, молодцевато, по-строевому, подтянулся, и тем же самым, громким голосом, каким только что говорил рабочим, ничем и ни кем не стесняясь, ответил:
– Угадал-то почему?.. По обличию вашему, больше ни по чему. Попа, говорится, и в рогоже угадаешь. Ить, мы с вами, ваше превосходительство, встречались. Только где же вам меня упомнить?
– Простите, не припомню…
– Разрешите, я провожу вас, погуторим дорогой. Казак зашел с левой стороны Акантова и пошел с генералом в ногу.
– Вы в Херманскую войну стрелковым полком командовали, а я к вам с взводом для связи от нашей дивизии приезжал. С неделю при вашем штабе, на реке Стоход, прожил. Ну, известно, моложе тады был, бороду опять же носил… Изменила меня теперешняя жизнь… А вы никак не переменились… Как были, так и остались…
– Вы тут на заводе работаете?