Три голоса: звонкий, ведущий, чистый, послушницы; хрипловатый басок старого дьякона, и мягкий баритон полного человека в сером пиджаке, ответили дружно:
– Аминь.
Литургия началась…
Лиза отстояла службу, искоса поглядывая на Аглаю Васильевну, крестясь, когда та крестилась, становясь вместе с нею на колени. Сначала все это было неловко; казалось, что на нее смотрят, обращают внимание; с непривычки стоять, уставали ноги; но вышла на улицу на морозный воздух, под бледно-голубое небо, на снег, уже побуревший от автомобильного движения, и вдруг почувствовала себя так легко, как еще никогда себя не ощущала. Точно стала она внутри себя чистой и прозрачной, и отлетела с души жуткая тоска сиротливого одиночества.
XII
Лиза заговорила с Аглаей Васильевной о том, что ей нужно хлопотать о работе, о службе, о заработке.
– И, полно, Лиза, – сказала Аглая Васильевна. – Тебе нужно раньше себя самое обрести, а тогда и о работе подумаем…
Лиза не поняла слова "обрести", и смущенно спросила о том Аглаю Васильевну.
– Обрести, значит, найти, – ласково улыбаясь, сказала Аглая Васильевна. – Вот мне поможешь в русской детской столовой бедных деток кормить, прибирать за ними, вот и сочтемся…
Так, тихо и мирно, и совсем по-новому, началась берлинская жизнь Лизы, и не тянуло Лизу к ее прежним подругам и друзьям, где могла она встретить или услышать о Курте.
Аглая Васильевна часто ходила с Лизой в церковь, сначала в будни, когда там почти не было молящихся и чинно и благостно служил молодой священник с бледным красивым лицом аскета, потом пошли в субботу ко всенощной и в воскресенье к литургии.
Маленькая церковь была битком набита прихожанами, прекрасно пел хор певчих, и Лиза все сильнее ощущала, как дрожат и трепещут в ее теперешней внутренней прозрачности души новые струны, будят нечто далекое, что нельзя назвать даже воспоминанием, оно точно выходит за пределы прошлой жизни Лизы, за грани ее детства. По-ротшпановки, Лиза пробовала определить это чувство: "Подсознание говорит мне о чем-то, бывшем давно и давно позабытом, о раннем моем православном детстве… Нет, это было раньше детства. Тогда какое же это могло быть подсознание? А что, если…". Шибко забилось Лизино сердце… "Неужели, это душа?"…
Под весну Аглая Васильевна с Лизой говели. Когда Лиза вошла в маленькую узкую комнату подле алтаря и стала у аналоя с крестом и Евангелием, где уже был священник, она в смущении опустила глаза и не знала, что же ей говорить. Тихий раздался голос:
– Здесь Христос невидимо присутствует и стоит между нами. Он все слышит и все знает. Каждое биение сердца вашего Ему известно и ни одна мысль ваша не утаится от Него… Веруете ли вы в Бога и Господа нашего Иисуса Христа?
Едва слышно проговорила Лиза:
– Я стараюсь верить.
– Однажды к Иисусу Христу привели бесноватого, и отец его просил: "Если, что можешь, сжалься над нами и помоги нам". Иисус сказал ему: "Если сколько-нибудь можешь веровать, все возможно верующему". И тотчас отец отрока воскликнул со слезами: "Верую, Господи, помоги моему неверию"… Захватит вас сомнение, тяжко станет вам в Мире, а молитва не будет приходить на ум, скажите с верою: "Верую, Господи, помоги моему неверию"… Вы Евангелие читаете?..
– Да, читаю.
Вот и все. Кончена исповедь. Так недолго, так просто, а почему-то еще чище стала прозрачная ясность внутри, где не гадкие, отвратительные внутренности с мерзкими химическими процессами, но где… Неужели, и точно?.. Душа?..
Со страхом и трепетом Лиза подходила к Чаше со Святыми Дарами, благоговейно приобщалась, и, когда вдруг громко, так, что она вздрогнула, певчие из угла церкви возгласили:
– Видехом свет истинный, прияхом Духа Небеснаго, обретохом веру истинную, нераздельной Троице покланяемся: Та бо нас спасла есть…
Каждое слово поняла Лиза. "Обретохом", то есть нашли, получили веру…
Опустив голову, шла она домой и думала: "Неужели и правда: нашла веру?.. Так вот, что такое вера?.. Какая это сладкая радость, какая блаженная истома и… тишина на сердце…":
"Верую, Господи, помоги моему неверию".
XIII
В эти дни своего просветления, Лиза написала Курту. Писала она коротко, немного, даже и сухо. Сообщила о своем возвращении в Германию, в Берлин; написала, что живет она у Верховцевой, и была бы рада получить ответ от старого друга.
Ответ пришел скоро. Это было короткое письмо на официальном бланке инженера доктора Бургермейстера… Курт писал Лизе, что он очень рад, что она в Германии, где так хорошо и спокойно, а не во Франции, где могут совершаться такие ужасные преступления. Он желал Лизе скорее вернуться в Отечество: "Теперь у вас там скоро не будет большевиков и вам там будет хорошо". Он очень коротко сообщал о себе, что он на ответственном посту, счастлив быть полезным Родине и партии, что он очень занят, и навряд ли сможет приехать в Берлин навестить Лизу. "Да и нужно ли это?", – заканчивал он свое письмо.
Странно: оно не расстроило, не раздражило, даже не слишком опечалило Лизу.
Да, так и должно было быть. Игорь прав: "шляпой" оказался не Курт, но сама Лиза.
Все-таки было грустно. Старые воспоминания всколыхнулись. Защемило сердце, но вдруг точно услышала ликующий возглас хора: "Обретохом веру истинную"…
В хрустальном, неизвестном и неведомом никаким философам и физиологам, нутре что-то поднялось и залило сердце радостным теплом. Лиза вздохнула и прошептала, разрывая на мелкие части письмо Курта:
– Верую, Господи, помоги моему неверию…
И тихо-тихо стало внутри… И… прошло… Все проходит. Образ Курта умчался, исчез, испарился без боли, без страданий. Душа отвергла его, тело позабыло.
А тут приехал, окончив плавание, Игорь. Он получил отпуск на все лето, для подготовки к экзамену в высшую школу. Он готовился стать корабельным инженером:
– Это будет так нужно для России.
И Лиза, раньше так равнодушная к подобным словам, поверила Игорю.
XIV
Если сказать, что может быть такое состояние человека, когда он не знает: день или ночь, какой день, какого месяца, какое число, и где находится он сам, в каком городе, какой страны, и это не во сне, не в бредовом кошмаре, но в полном здравии, – кто этому поверит?..
Если сказать, что можно человека бросить в каменный мешок, не кормить и не поить, можно связать и обращаться с ним, как с бездушной вещью, и это не в какой-нибудь Центральной Африке, или Полинезии, среди дикарей-людоедов, или в самые темные времена средневековья, но в самой культурной и просвещенной стране, во Франции, в Мировой столице, в Париже, – кто согласится, что это правда?..
Если сказать, что в двадцатом веке и во второй его четверти, может существовать Государство, которое не только у себя, но и в дружественных ему странах, устраивает организованные убийства невинных людей, похищает их, мучает, морит голодом, и имеет для этого специальный и мощный аппарат, недоступный для того государства, где он работает, – кто скажет, что это правда?..
Акантов, сквозь муки голода, боли и усталости, продумывал все это и пожимал плечами. Как легко он попался. "В добрый час со молитовкой"… Как легко попались генералы Кугепов и Миллер, и многие другие… Они не могли не попасться… Разве можно было не поверить тому обману, на который их ловили: слишком чудовищна была ложь…
Посольство – и в нем застенки; в нем камеры для пыток, лаборатории для бесследного исчезновения трупов. Посланник во фраке или в смокинге, изящные, припомаженные секретари – и с ними грубые палачи, истязатели и убийцы. Дипломатическая неприкосновенность зданий, принадлежащих посольству и там каменные, сырые мешки для людей.
Теоретически – невозможно. На деле – очень просто.
Акантов не думал, что будет дальше… Ясно – смерть. Сначала он все стоял на ногах. Противно было садиться или ложиться на грязный, загаженный, вонючий пол, но усталость взяла свое; Акантов подстелил пальто, сел в угол, привалился к сырой стене, закрыл глаза и заснул тяжелым сном.
Когда он проснулся, все так же горела усталым огнем лампочка, и раздражала ее кровавая проволочка в потемневшей пыльной стеклянной груше. Сколько ушло времени, Акантов не знал. У него не было часов. Он снова закрыл глаза.
Недавно – радио из Москвы. Концерт… Шли украинские песни. Потом певица Баратова под рояль пела: "Он так меня любил"… Чайковского… У этих палачей пели и слушали Чайковского… Публика неистово аплодировала и звонкие женские голоса долго кричали: "Бис!.. Бис!.. Бис!..".
Каменный мешок – и восторги от романса Чайковского… Как это совместить?..
"Он так меня любил"… Как любил Акантов Москву!.. Как хотел он тогда попасть в Москву в эту толпу восторженной молодежи…
"А вдруг меня повезут в Москву?.. Я предстану перед трибуналом. Но, ведь, я ничего против России не делал… Там теперь нет знающих генералов. Меня призовут на службу… Говорят, что Кутепов там заворачивает корпусом. Миллера вывезли, чтобы он там работал… Вот, и меня повезут для того же… Это только испытание, как у масонов. Я поеду в Россию. Буду вдыхать запах русской осени. Тут осень так не пахнет. Увижу золотые березы. Изумрудную, по черному бархату чернозема, озимь, а потом наш, русский снег, глубокий, ровный и белый. Настанет русская зима и… горячая русская баня с полком, с вениками… Теплые дома, с шумящими пламенем печами… Все это было. Не могло же все это так и исчезнуть?.. Россия жива… Где-нибудь живет Нежданова, или та певица Баратова, которая пела: "Он так меня любил"… У них, вероятно, есть теплые московские квартиры. Это им блистание русских молодых глаз, и это им кричат так звонко и радостно: "Бис!.. Бис!.. Бис!".
Ну, да, меня испытают… А потом привычная служба. Офицеры, солдаты, казарма, пулеметы, винтовки…
Акантов твердо знал, что ничего этого не будет, что впереди мучения и смерть, но думать о смерти не хотел. Все думал о жизни, о службе, о России, о русских солдатах, о добром русском народе, о всем том, что слышал все это время по радио…
Потом он задремал, изнеможенный голодом, усталостью, нелепыми мечтами…
Громкий топот по коридору и грубые голоса совсем подле двери заставили Акантова вскочить на ноги. Он прозяб, надел провонявшее на полу пальто, и дрожал лихорадочной дрожью.
Дверь распахнулась. Как на какого-то страшного, хищного зверя, набросились на Акантова рослые, сильные, озлобленные люди, опутали его тело крепкой веревкой, сделали из него пакет, воткнули в рот тряпку и понесли по коридору.
Холод и сырость осенней ночи, черный автомобиль с погашенными фонарями. Акантова втащили в него. Подле поместились два человека в черных пальто. Засветились огни, автомобиль сделал полукруг по двору и покатил по улицам Парижа…
Задыхаясь от платка во рту, который все никак не мог выпихнуть языком, Акантов думал: "Тоже, вероятно, дипломатическая, неприкосновенная машина, которую ни полиция, ни таможня не смеют осматривать… Какими дураками нужно быть, чтобы давать дипломатическую неприкосновенность людям, для кого нет преступления, которое они не совершили бы и которые сотканы из сплошной лжи.
Потом наступило забытье-нирвана… Сквозь нее, как сквозь сон, Акантов услышал, как кто-то из его спутников сказал:
– Гляди, браток, не задохнулся бы.
И другой ответил:
– А хоть бы и задохнулся. Тебе какая забота…
– Все не ладно как-то…
У Акантова вынули изо рта платок, ослабили веревки. Но Акантов не очнулся, и все продолжал пребывать в полуобморочном состоянии…
Очнулся от свежего воздуха, от чувства покоя, истомы. Веревки были сняты. Акантов лежал на росистой траве на краю дороги. Черный автомобиль стоял подле. На откосе шоссе сидели шофер и два человека в черных куртках. Они, громко чавкая, ели булки с колбасой. Запах разжеванной колбасы доносился до Акантова, будил чувство голода, тревожно и мучительно засосало под ложечкой. В сухом рту появилась слюна. До ужаса захотелось есть. Акантов широко открыл глаза, потянулся и расправил руки и ноги.
Утро. Светло, но солнца еще нет. Черное полотно широкой дороги, прямое и ровное, уходит в даль. По обеим сторонам его – высокий лес. Он задумчиво, тихо, по-утреннему дремотно шумит пестрой осенней листвой. Терпко пахнет мхом, сухим листом, травами, грибом. Небо серое, и вдали, смыкая линию горизонта, поперек черного шоссе протянулась оранжевая полоса восхода.
Так все это показалось прекрасным. Так хороша жизнь. Земля, воздух, – Акантов глубоко вздохнул, – лес; робко и вяло, по-осеннему, перекликаются в густой листве птицы. Жить… Все равно, как, только жить!..
К ногам Акантова летит недоеденный кусок булки с прилипшей к нему обкусанной колбасой. Это ему человек в кожаной куртке бросил, чекист… Как собаке…
Акантов жадно кусает булку, жует, испытывая странную радость…
Бегут мысли…
"Это жидовское воспитание народа. Смотреть на ближнего, как на низшее существо, как на животное…".
– Оправься, браток, – сурово говорит чекист, – да и айда дальше.
"Да, конечно, животное… Все человеческое условно… Приличие, красота, стыд – все брошено. Нет души – нет и духовного, нет и стыда. В этом весь коммунизм, в оскотинении человека… И все это от жидов…".
– Ну, кончил, что ль?.. Садись. Ехать пора. Солнце восходит. Ослепительные лучи тянутся навстречу вдоль шоссе. Голубые тени ложатся, золотом покрывается листва, рубиновыми огнями горят плети придорожной ежевики.
Прекрасен мир… И не все ли равно, как жить, только жить… Дышать…
С землисто-серым лицом, с тусклыми глазами, сидел Акантов в сумраке кареты и то дремал, то уходил в полусознание…
Ночь… Какой-то городок, или предместье большого города. Маленькие, убогие, грязные дома тесно стоят друг подле друга. Улица с редкими фонарями, запах нищеты, отбросов, помоев. Ночная, глухая тишина. Автомобиль стоит у дома. Один из чекистов стучит в двери. Все в доме спит. Спущены ставни, наглухо закрыты двери.
Огонь засветился внутри. Золотыми полосками побежал по узким щелям ставен. Двери открылись. Полоса света пролилась на грязные плиты панели, на темный гудрон дороги. В полосе света – люди. Грубые голоса… По-русски:
– Живой, что ли?..
– Пока что не сдох…
– Принимайте.
Из дома выносят длинный ящик. Акантова опять связывают и кладут в него. Крышка с широкими щелями закрыла ящик, и ящик положили в карету… Уже и не животное, а вещь…
От духоты, от усталости, от неудобного положения, Акантов забылся, и очнулся только тогда, когда его развязали и втолкнули в узкое темное помещение. Акантов ощупал стены. Железные борта, кромка шва шпангоута, шляпки заклепок, запах каменного угля, машинного масла и большой воды. Слышно, как мягко и прозрачно плещет за бортом морская волна…
Пароход… Его куда-то везут… В Россию?..
В затуманенной, усталой голове пошли, потекли мутные, неясные мысли. Его везут в Россию. Он увидит Россию, Москву; там, возможно, будет и чудо воскресения… И, сквозь туман мыслей, женский голос все звучал и звучал призывно:
– "Он так тебя любил!.."…
В плавании Акантова кормили. Утром давали кружку горячей воды и кусок хлеба. Днем и вечером в глиняном горшке приносили горячую бурду, где плавали куски разваренной картошки, листы капусты и какая-то крупа неопределенного вкуса. От бурды пахло несвежей рыбой…
Качало. Морская болезнь томила и выворачивала наизнанку внутренности. Акантов лежал на полу, на подостланном пальто, поджимал ноги к животу и был в полузабытьи. Теплая тошнота подходила к горлу и, не облегчив желудка, отливала обратно. Кровь стучала в виски… Тупо болела голова.
Смерть не была страшна. Акантов призывал ее. Время тянулось, и Акантов уже потерял счет дням. Он думал, что, вероятно, собака, которую везут в ящике, имеет больше ощущений, чем было у него…
Однажды он очнулся от чувства покоя и тишины. Качки не было. Пароход, ровно и не спеша, шел по тихим водам. Был слышен шелест раздвигаемой килем волны и ровный стук машины. Потом и машина перестала стучать. Движение парохода замирало. Тяжело шлепнулся и заплескал по воде канат. Пароход грубо ударился о пристань; Акантов, стоявший в трюме, упал от толчка. Куда-то причаливали…
За Акантовым пришли и вывели его на воздух…
Россия… Акантов сразу узнал широкий простор Невы, Николаевский мост над нею и за ним дивно-прекрасную перспективу Английской набережной и Васильевского острова… Шпиль Петропавловского Собора блистал в отдалении над низкими, темными стенами крепости. Непривычно пустынна была Нева.
Здесь не таились и не скрывали Акантова. Здесь были у себя, дома: в коммунистическом государстве, где ведомым преступником никого не удивишь. Обыкновенное явление…
На набережной было несколько человек. Они были плохо, и бедно, не по осеннему, холодному, ветряному дню, одеты. Они смотрели на Акантова безразлично, пожалуй, даже и враждебно.
Какой-то советский паренек, в рваных штанах и каскетке, годной, разве, только для огородного чучела, сказал, показывая пальцем на Акантова:
– Гля… Какого дикобраза заморского привезли… Аж смотреть гнусно: живой мертвяк…
Женщина с красным обветренным лицом лихо сплюнула с губ шелуху подсолнухов и сказала:
– Поди, какой шпиен… Сколько их ловят!..
И первый добавил злобно:
– Попался, браток…
Черный автомобиль ожидал Акантова. В нем были солдаты-красноармейцы. Они походили и нет на прежних солдат, кого так хорошо знал и любил когда-то Акантов. И Акантов спросил одного из конвойных:
– Не знаешь, братец, куда меня везут?..
Акантов испугался своего голоса. Он так давно не говорил, что слова вышли глухо и неясно. Ответа он не ждал. Те, кто везли его по Франции, и те, кто на пароходе выводил его и подавал пищу, не разговаривали.
Солдат в небрежно надетой, топорщащейся шинели ответил равнодушно:
– А, должно, что в Москву: на Октябрьскую дорогу доставить приказано.
XV
В Москве Акантова побрили, причесали, и служитель почистил его платье:
– Эх, браток, – сказал служитель, – как же ты без вещей-то попал? Нет, что ли, тут у тебя кого, чтобы передачу устроить тебе. А то, ить, рубаха твоя совсем истлела, ее и стирать нельзя. Поди, и вши заведутся, загрызут тебя совсем. Непорядок. Тебе к следователю идти на допрос. Непорядок так то…
И опять – эти надежды. Ну, к чему они? А в голове шли мысли: "Я в Москве, где я учился столько лет; в России, на Родине… У меня такие же права жить здесь, как у всякого, даже и большие… Ведь, не может быть, чтобы этого не поняли здесь. Ведь, все-таки, это русские, такие же, как и я… Все должно объясниться и выясниться. Я на Родине!.. Все этим сказано…".
Полный надежд, уверенный, что ему дадут возможность высказаться и все объяснить, Акантов вошел в комнату следователя.
За письменным столом сидел человек лет тридцати, в широкой серой рубашке, подпоясанной черным ремнем. Темные, жесткие, непокорные волосы торчком стояли у него на макушке. Холодные, злые глаза были узко поставлены и разделялись тонким длинным носом. Узкие губы были сжаты. Что-то упорное, сектантское, упрямое, несокрушимое было во всем облике этого человека… Небрежным жестом протянул он Акантову серебряный в монограммах портсигар и сказал:
– Курите… Прошу. Садитесь.
Акантов с наслаждением затянулся папиросой. Следователь внимательно наблюдал его. Он достал со стола большую папку, перелистал лежавшие в ней бумаги и обратился к Акантову: