Молотов - Помяловский Николай Герасимович 3 стр.


Ведь Дорогов - произведение рук ее, - как же не любить ей Дорогова? Но главным образом любовь и терпение Анны Андреевны вытекали из ее положения. Любовь ее была обязательная, предписанная законом, освященная церковью и потому неизбежная. Ей нельзя было ненавидеть мужа, иначе она погибла бы. В иных слоях общества жена мужу говорит: "Я не хочу с тобой жить" - и уезжает на вольную квартиру, а здесь об этом и думать было невозможно... Бежать?.. куда?.. А проклятие матери, которая ее не пощадила бы? а ненависть родных? а бедность? а дети? - бросить их, что ли? а страстное желание жить, как люди?.. а, наконец, сила брачных обязательств? Все так сложилось в жизни Анны Андреевны, что она поставлена была в необходимость полюбить своего мужа, и она сумела полюбить душу его, наружность, общественное положение. Для этого она отыскала в муже добрые стороны, выдумала их, обольстила себя насильно, что было возможно только при ее холодном и степенном характере. Само собою разумеется, что обязательная любовь Дороговой не могла быть страстною, романтическою. Это была сдержанная, спокойная, искусственно воспитанная привязанность к законному мужу. Из этой сферы, довольно узкой и душной, никогда не порывалась Анна Андреевна. За пределами заколдованного круга она не знала ни смыслу, ни свету. Ей думалось, все, что она слышала о нравственном, изящном, святом, осуществилось наконец в ее жизни. Она была невозмутима; совесть ее спокойна; и если каялась Анна Андреевна духовному отцу, приговаривая: "грешна, батюшка, грешна", то единственно по христианскому смирению. На самом же деле она сознавала свое достоинство и считала себя безгрешною, и муж едва ли не признавал ее святою - так была безукоризненна ее репутация. Все в ней нравилось Дорогову, он видел в ней что-то аристократическое, важное, она похожа на барыню хорошего тона, что окончательно покоряло его; она хороша, умна, получила некоторое образование, любит мужа, отличная хозяйка, у нее так много детей, она так хороша с гостями, детьми, прислугой, его друзьями. В добром расположении духа Игнат Васильич, целуя свою жену, говаривал, что благоговеет перед нею. Но Игнат Васильич смутно чувствовал, что через жену стал домовитым человеком, и никогда не мог допустить и сознаться, что в его доме царствует женщина. "Я глава дома!" - думал он с непобедимою своею упорностью. Анна Андреевна о словах не спорила; ей дорог был результат. Женщина с большими запросами от жизни объявила бы явную вражду такому мужу, как Игнат Васильич, и непременно проиграла бы, потому что он крепок был на слово и на дело; а она не проиграла, взнуздала мужа, укротила его и поехала куда хотела.

Таким образом, нужно было сто лет назад народиться Мавре Матвеевне, работать двадцать с лишним лет, добыть материальное благосостояние, потом народиться Анне Андреевне, работать над мужем тоже с лишком двадцать лет, и тогда только мог состояться тот мирный семейный вечер, который мы видели в доме Дорогова. Но и после всего этого все-таки мирные вечера нарушались здесь по самым пустым причинам, все еще счастье не было упрочено окончательно. Игнат Васильич сделался домовитым человеком, но все-таки остался Игнатом Васильичем. Много мрачного осталось в его характере. Подозревал ли он инстинктивно, что его обезличили, или в натуре русского человека, даже чиновника, гореванье и серенький взгляд на жизнь, - что бы то ни было, но ему подчас становилось невыносимо скучно. Расположение духа Дорогова было большею частью серьезное, с оттенком строгости, грусти и задумчивости. Он мало разговаривал с детьми, отвечал им резонно, коротко и ясно; дети дичились его, любили уходить из той комнаты, где он сидел, потому что отец не терпел шуму, говорили с ним тягучим, жалобным голосом. Но когда случалось, что отец позволял себе болтать и шутить с ними, дети делались свободны, карабкались к нему на колени, рылись в его бакенбардах; хохот, детский крик и визг около Игната Васильича, и наслаждается он сознанием, что у него добрая семья, и называет их канальями. Но лишь только скажет отец своим строгим голосом: "Довольно, дети!" - дети сразу оставляли его и начинали выжидать, как бы уйти из той комнаты, где сидит отец. В добром расположении духа Игнат Васильич все простит и забудет; когда же расположение сменялось, тогда толк и правда в семье становились иные: прежде умное считалось глупым, позволительное - запрещенным, часто следовало наказание, за что прежде почти поощряли. Недоспит ли он или не поладит в департаменте, дуется ли его любимая канарейка, или много луку положено в суп, или просто пасмурный день произвел дурное впечатление, - все это у него сейчас же обнаружится на словах и на деле. Он любил сорвать на ком-нибудь гнев, причем он к жене редко придирался, к старшей дочери тоже мало, но меньшим детям приходилось плохо. В таком случае всегда следил за ним зоркий, всевидящий глаз жены. "Что, если переменится? - думала она. - Начнет бездомничать, пристрастится к клубу, к товариществу, к трактирной жизни?"

Семейная группа за круглым столом начинает расстраиваться. Мать пошла хлопотать по хозяйству; гимназист ушел в другую комнату, и другие дети посматривают, как бы улизнуть из-за стола, за которым несколько минут назад так весело было сидеть. Эти люди настолько знают друг друга, что довольно одного взгляда на отца, и они догадываются, что отец обестолковел немного.

- Поди ты прочь!.. Что тут торчишь все? - говорит отец Володе, который очень близко сел к нему.

Володя подвинулся; потом, посидев немного, поднялся со стула и направился к двери.

- Куда? - остановил его отец.

- В ту комнату, папенька...

- Зачем?

- Так.

- Шалить?.. Сиди здесь.

Володя садится к столу с стесненным сердцем.

- Зачем ногами болтаешь? - кричит ему отец. - Тебе говорили, что это нехорошо?

Мальчик оправляется.

- Володя! - слышно из другой комнаты.

- Вон мать зовет, поди, - говорит отец.

Володя уходит с радостью и твердым намерением избежать встречи с отцом до самого ужина.

Игнат Васильич сознает между тем, что попусту придирался, и в его душе является смесь и борение разных чувств - и грусти, и досады, и недовольства собою, и совестно ему, и сам он понять не может, что с ним делается. Все его беспокоит и раздражает, а Федя, как нарочно, начинает скрипеть дверью, чего отец терпеть не мог и в добром расположении духа.

- Что я тебе тысячу раз говорил, а? - спрашивает он сына.

Тот молчит.

- Говори же!

Молчит.

- Ты умеешь говорить?

Молчит.

- Я ж тебя заставлю отвечать, каналья этакая!.. Встань в угол!

Федя ни с места.

- Ну!

Мальчик, потупясь в землю, медленно подвигается к углу.

- Стой до тех пор, - говорит отец внушительно и с расстановкою, - пока не скажешь, за что поставлен.

- Не знаю! - говорит жалобно Федя.

- Феденька! - вмешивается Надя, - скажи, что скрипел дверью, и проси у папаши прощенья.

- Не хочу, - шепчет упрямец.

- Не тронь его, Надя, - он упрям.

- Ну да, упрям!

- Молчи, каналья!

Игнат Васильич подходит к окну и начинает барабанить по стеклу пальцами. Сын опять начинает ворчать под нос себе:

- И поиграть нельзя... все запрещают... все худо...

- Вот я тебя, грубиян, не велю к тетке брать...

- И не нуждаюся...

- Я тебе уши выдеру...

После этого Федя перестает говорить. Чувства беспокойства и недовольства собою еще выше поднимаются в душе Дорогова. Он думает о сыне: "Откуда в нем это упорство? в кого он такой уродился? Боже мой, заботишься о них, растишь, а вот какая благодарность!" На сердце его становилось горько-горько. А, очевидно, Федя уродился в него же, поддаваясь не влиянию наставлений и наказаний, а примера в поступках отца. Мальчик, видя постоянные противоречия, привык полагаться на себя и решение свое считать последним. Он инстинктивно растил свое: "мне досадно" и "мне так хочется" и редко мог воздержаться, чтобы не отвечать на выговор отцовский заунывным тоном какую-нибудь грубость. Так во всяком семействе можно наблюдать ту силу, которая в разных его членах создает одинаковые свойства, по законам отражения от одного лица на другое.

Гимназист заглянул в комнату.

- Что ж ты не занимаешься своим делом? - спросил его отец.

- Я приготовил уроки.

- Что ж, уроки только?

- Я...

- Я, я, я! Затвердил одно!.. Экие упрямые у меня уродились, прости господи!.. На-ко вот книгу, прочитай эти пять листов... Он только для учителя готовит! - а ты для себя учись!

Отец долго говорил на эту тему, так долго, что гимназист рад-радехонек был, когда получил из отцовских рук книгу и дождался времени уйти вон. Отцу еще хуже. Он начинает ходить из угла в угол, ходит долго и тревожно, нахмурившись, как туча.

- Папаша, - говорит, глядя на пол, Федя.

- Ага! - отвечает отец злорадостно. - Что? надоело в углу стоять?

Как только сказал отец "ага", Федя опять не может говорить, точно ему заперли рот на замок.

- Что ты хотел сказать?

Ничего не может сказать мальчик.

- Постой же еще! - говорит отец с упорством и злостью.

Федя хочет сказать, но не может; ему стыдно.

- Ви... но... ват! - наконец произнес он с усилием.

- В чем же ты виноват?

У Феди слезы на глазах.

- Ну, объясни толково...

- Скр... ри... пе... л, - отвечает ребенок, всхлипывая.

- Зачем ты скрипел?

- Не... зна... ю.

- Тебе запрещено было?

- Запре... ще... но...

Ребенок разрыдался.

- Слезы!.. слезы!.. - сказал с тоской Игнат Васильич. - Ох ты, господи! (Сильное удушье слышалось в этом отцовском "ох".) Ну, полно тебе, перестань, - говорил он смягченным, но все еще суровым голосом. - Ну поди, Федя, к матери, поди к ней.

Федя постоял и помялся немного, отер кулачонком слезы и потом пошел к матери.

- Дети, дети! - глубоко вздохнув, проговорил Игнат Васильич. - Ничего-то не понимают они, только отца сердят, а отец для них как вол работает...

- Вы, папаша, не волнуйтесь, - говорит Надя.

- Обуть, одеть, накормить всех надобно, выучить и к местам пристроить, а какая благодарность...

Проходит несколько мучительных минут. Дорогов хочет заняться газетой, но не может. Все его сердит и раздражает.

- Антонелли, Кавур, Виктор-Эммануил, - ворчит он, пробегая газету, - а пропадай они совсем - мне-то что до них за дело? Вот честное слово, провались Италия сквозь землю, я и не поморщусь. (Говорит он это, а между тем вчера интересовался политикой и завтра будет интересоваться ею.) Это что? критика?.. Ну ее к бесу... (Он перевертывает лист.) Тут что? "О дороговизне квартир"... Вот чепуху-то разводят; ничего не смыслят, а все-таки пишут. - "Пожары". (О пожарах он прочитал внимательно.) Так и есть, причина неизвестна, - сказал он, причем в его голове шевельнулись злые и довольно либеральные для его чина мысли. - "Самоубийство", - читал он далее. - Болван какой-то повесился; отодрать бы его хорошенько. (Но тут и сам он смекнул, что мертвых драть нечего.) - "Откармливание свиней"... "О мостовых"... "Несчастье от кринолина"... "Пригон скота"... - Пишите себе на здоровье! О свиньях пишет, и то гуманность упомянет; повесится какое-нибудь животное, и тут о прогрессе скажут... Литераторы!.. Экие газеты у нас!.. Эту еще почтенный и ученый человек издает, семьянин, свой дом имеет, и все-то там, говорят, живут писатели. Ну к чему ты, Надя, дала мне газету?

Дочь посмотрела на него с удивлением, потому что она не давала ему газеты.

- Зачем ты подсунула мне эту газету? О Надя, меньше читай; я тебе это не раз говорил и еще много раз буду говорить. Станешь зачитываться - забудешь добрую нравственность, потеряешь веру, уваженье к родителям и старшим, появится вольнодумство, недовольство собою и всеми людьми... Книги ведут к размышлению... это-то и худо... покажется, что надо жить не так, как живешь, а отсюда неповиновение и разврат.

Надя молчала; ей скучно было. Отец долго бранил книги и писателей.

"Хоть бы ушел он куда-нибудь, - подумала Надя, - либо к нам навернулись бы гости".

Желание Надежды Игнатьевны было очень естественно. Когда приходили посторонние люди, хотя бы и родные, отец из приличия не позволял себе делать разных выходок, хотя бы и был не в духе, - никогда и никого не поставит в угол, не сделает выговора; разве только за углом где-нибудь, улучив удобную минуту, шепнет неприятное словцо. Один купец, который бил детей своих и плетью и палкой и за вихры таскал их, говаривал Наде: "У вас Игнат Васильич не отец, а просто добрейший человек!"

В ответ тайной мысли Нади вдруг раздался звонок в прихожей.

Боже мой, как все оживилось, забегало, повеселело в квартире Дорогова! Гимназист швырнул книгу на этажерку, Федя поехал верхом на отцовской палке, Надя отправилась к фортепьяно, - канарейка и та проснулась и шарахнулась в клетке; одна Анна Андреевна всегда одинаково серьезна и ровна. В воздухе точно пронеслось: "Свобода, тишина! брань миновалась! Дети, играйте, отец вас не тронет больше!" И действительно, отцовское лицо прояснело. Он заботливо осмотрелся, взял газету, только что швырнутую им, и, как будто читая, глядел в нее внимательно, а сам нетерпеливо ждал посетителя.

В комнату вошел коротенький, толстенький человек лет сорока, с крупной золотой цепью на брюшке, с багрянцем на щеках, с лысиной на голове, подвижной и бойкий, аккуратно и опрятно одетый.

- Макар Макарыч, - приветствовали его Дороговы, - добро пожаловать.

Макар Макарыч Касимов, помощник столоначальника и бухгалтер одного акционерного общества, осведомился сначала о здоровье дам, потом хозяина, наконец, малых детушек, одного из них поймал за плеча и поцеловал, другого погладил по голове, успел поправить светильню на свечке и снять нитку с сюртука Дорогова, сказав: "У вас ниточка", и потом вдруг угомонился и смирнехонько сел к столу.

В гостиную опять собралась вся семья; опять начался мирный семейный вечер.

- Что нового? - спросили у Макара Макарыча.

- Известно что!.. - отвечал он.

Все посмотрели на него.

- Дороговизна! - закричал Касимов и рассердился не на живот, а на смерть.

Все слушали его спокойно, зная, что это у него уж темперамент такой, что высокие ноты в его голосе не должны никого беспокоить, он сейчас же и утихнет.

- Угадайте, что просили с меня за сажень дров?

Никто не отвечал.

- Нет, вы угадайте.

Все продолжали заниматься своим делом, будучи уверены, что Макар Макарыч сам же и ответит на свой вопрос.

- Семь рублей... - сказал он язвительно, точно дразнил всех. - Что, хорошо? нравится это вам? утешает?

Дорогова забрало наконец.

- Скажите, - отвечал он, - ах, мошенники!

- То-то и есть, мошенники!

Завязался оживленный разговор. Вспомнили те времена, когда фунт хлеба стоил грош и даже менее, перебрали, что ныне стоят свечи, сахар, мука, мыло, мясо, дрова, квартиры и т. п. Непринужденно и бойко лилась речь. Макар Макарыч выводил один за другим на свет божий поразительнейшие факты. Вся душа его кипела; он был в своей сфере и жил полной жизнью.

- Зато деньги теперь дешевле, - сказал, входя в комнату, новый гость.

- Только не для нас, - ответил запальчиво Макар Макарыч и даже не здороваясь с гостем, - не для чиновников; вы, доктора, ничего этого не понимаете.

Доктор Федор Ильич Бенедиктов был серьезный господин высокого роста, с умным лицом и в очках. Он говорил крупной октавой, точно дробью катал по туго натянутому барабану.

Коммерческая ярость Макара Макарыча мало-помалу укротилась. Один вопрос, касавшийся насущных потребностей круга Дороговых, отошел в сторону. На очередь выступил другой вопрос.

- У Ильинских плохо, - сказал доктор, - корь у детей.

Началось общее сожаление и тревога.

Дети были любимым предметом Анны Андреевны, и вот она, будучи рада, что есть случай поговорить о них, в сотый раз рассказывала, как Федя на третьем годку снял с себя башмаки, чулки, рубашонку, побросал их за окно и остался совершенно голый; как Леша, едва научился ходить, и ушел, не замеченный никем, за двери, успел спуститься с двух лестниц и только тогда хватились его; как Сеня насыпал песку в табакерку крестной мамаше, генеральше. Она сообщила, что Надя хлеб называла - "мо", Коля - "фа", Соня - "фу-фу", а Володя - "ля". Все, что составляет жизнь детей, - когда ребенок первый раз улыбнулся, взял в ручонку какую-нибудь вещь, начал ползать, стоять, ходить, когда куплена азбука, как определяются дети в гимназию и институты, - все это предметы душевных рассказов Анны Андреевны. Но наконец истощился запас разговоров и по этой части. Анна Андреевна не знала, чем бы занять гостей, и когда завела разговор о выкройках, в то время пришли еще гости.

Один из них был экзекутор Семен Васильевич Рогожников, любивший посмеяться над дамами, ненавидевший католиков, лютеран и ученых. Глаза его тусклы, нос кругл, щеки большие, шея короткая - живое олицетворение паралича. Другой гость был более нежели среднего роста, несколько сутуловат, плотно сложен; здоровье и крепость были видны во всей его фигуре; хорошо устроенный лоб и серые глаза обнаруживали ум; современные густые бакенбарды покрывали его щеки. Это был Егор Иваныч Молотов, архивариус одного присутственного места.

Пришедшие поздоровались.

- Макар Макарыч, - сказал Рогожников, - у нас вакансия открылась.

Все смолкло.

- Вот вашему сынишке и местечко. Директор обещал.

Все шумно поздравляли Макара Макарыча. На сцену выдвинулся в лице Рогожникова служебный вопрос, столбовой, коренной вопрос жизни этих людей.

- Вы знаете нашего урода-то, - говорил Рогожников о директоре, - насилу нашел удобный случай поговорить с ним.

- Как же вам удалось переговорить с этим зверем?

- А презабавный тут вышел случай у нас. Есть у нас чиновничек, Меньшов, молоденький, хорошенький, умненький, бедно, но всегда чистенько и щеголевато одевается. Этот господин, как вы думаете, какую штуку выкинул? Ни больше ни меньше, как влюбился.

- То есть как влюбился? - спросил Дорогов.

- Вот как в романах влюбляются...

- Ну, полно, - сказал Дорогов.

- Поросенок! - прибавил Макар Макарыч.

- В чиновницу влюбился, - продолжал Рогожников, - тоже бедненькую девочку. Вот наш Меньшов сам не свой, на седьмом небе, всех своих товарищей перецеловал и на радостях сдуру разлетелся к нашему директору: "Так и так, говорит, жениться хочу".

- Ну, что же директор?

Назад Дальше