Том 1. Тихие зори - Зайцев Борис Константинович 7 стр.


III

Грязное и туманное утро: праздник. В городе звонят в церквах, и туда идет темный народ. У часовен, икон шныряют монахи, с амвонов попы читают проповеди. А на улицах сплошной грохот – плетутся допотопные пролетки, провозят в рыдванах иконы; стоят дюжие дворники, воняют нечистоты дворов, мутнеют трактиры, хлюпает грязь под ногой – кипит тяжеловесное тело, всероссийская сыть. Над гигантским становищем людей, как облако, клубятся их желания, мысли; и где-то глубоко в душах начинает зудеть новое, неприятное, без чего жили же отцы десятки лет.

Железные дороги не работают; подорожала снедь, и нет подвоза водки. Прежняя жизнь, косолапая и развалистая, глухо рычит в подпольях; оттуда оскаливаются ее зубы.

– Они восстают на святую нашу церковь, намерены православие изъять, храмы осквернить и замышляют свергнуть Богоданного Государя! Анафема им! Изводите их, православные, где можете!

Православные молчат; их тугие мысли тихо движутся под бычьими черепами. Кучера в черных чуйках с маслянистыми волосами отирают пот, заплывшие их глазки кровянеют, и что-то глухое закипает внутри.

– Все студенты!

И через час у выхода с остервенением бьют человека в синей фуражке. Избив, разбредаются по домам; но все те же едкие думы плавают над сердцами: кто намутил?

И старые камни домов, мокнущие под дождем, стены и башни древних укреплений ничего не отвечают, они затянуты плесенью, их повил плющ; но мысли купцов, лабазников, мясников все же льнут к ним, как к стариннейшим знаменам. Вот проходит час обеда; головы тяжелеют, мутно-пьяная волна затопляет тела; кровь старых скифов горит в красноносых кучерах со стрижеными затылками; кулаки сжимаются, и посоловелые глазки кого-то ищут. Темными кучами бредут они к давнему Кремлю, на углы больших улиц и площадей; как будто черная сила обкладывает город. Пешеходы робче, женщины прячутся, а черные горящие пятна растут. Точно гигантское тело народа выгнало ядовитую сыпь, темную, злую болезнь.

– Лови их, держи, бей!

Черные отряды липнут друг к другу, как стаи мух; в косом, мглистом дождичке вечера набрасываются жаркими оравами на одиночных, подминают, храпят и, как мерзкие цепы, молотят кулаками по живому. Сумрак все ниже; он дает хлюпающую пелену; в ней едва желтеют фонари в слезах дождя. А банды черняков скопляются, бродят, рыщут. В бурной тьме ветров их швыряет из улицы в улицу; они ломят стекла, двери жилья; их бросает в глубь домов, и, как мрачные волны, топят они жизнь в стонах, боли, муке.

В это время на старых колокольнях города ревут ветры, и мощные колокола гудят; они гудят страшным полуночным воем, как трубы бед. В дальнем мраке полыхают зарева, медный гул катит в воздухе на могучих колесницах; и в четырех концах города и дальше над великой страной встают четыре грозно-пламенных факела, четыре дикие жертвенника, где горят люди, девушки, дети.

– Да будет!

Высоко в черной тьме лицо Скорбной Матери; Старой Матери, что безмолвно точит слезы над великим страдали-щем. Буря и тьма бунтуют вокруг, вихри кричат железными и звериными голосами, мрак клубится; над вспененной рекой, на железно-сетчатом мосту засели небольшие черти и визгливо голосят; потом камнями падают вниз, с резким стрекотом мчатся над водой быстрее куропаток и захлебываются в кровавых наслаждениях.

IV

Утром, в хмури рассвета, на площади у вокзала снова копошатся: ломовые поят лошадей. Облака цепляются за шпили, в воздухе пар и мгла; и, как дикие предутренние существа, ржут лошади; их страшный рык идет из хлябей облаков, земли, тысячепудовых складов. В жилистых руках натянулись вожжи, битюгов дергают, рвут, они хрипят и грызут удила в окровавленной пене. Подхватывают, дыбят и с резким грохотом мчат по мостовой.

Вот их укротили; снова шагом, вокруг пустые улицы. Пробуждается избитый город, кровоточа раной в сердце; ветер рвется в разбитые окна; валяются трупы изнасилованных; тлеют сожженные кварталы. Но телеги ломовых гремят о булыжник, они держат путь к лабазам; и, как белые машущие тени, шагают возчики рядом с косматыми лошадьми. По временам свирепый битюг косит окровавленным глазом на мучнистого хозяина, и ему отвечает сверлящий взор и сбоку кнут. Сверху, снизу наползает муть.

1906

Завтра!

Миша выходит на площадь. Вдруг он ощущает странный, зрительно-душевный удар. Вдали, у водокачки, где раньше стояли ломовики, темнеет что-то; оно как будто и стоит, но шевелится, и в нем есть своя жизнь и свое биенье – точно горячий, черный, живой ком.

"Толпа!" – и по его телу остро и пламенно бегут струйки, а в груди стучит. Правда, это толпа. На тротуарах стоят кучками, бульвар уходит в вечернюю хмурь, и тонкими темнеющими змейками подбавляются новые чуйки, поддевки. Миша подходит и тоже становится. И тотчас то жгучее, что испытал он на другом краю площади, хватает его, будто душу затопила их волна, а мозг облили дурманом.

– Что они такое говорят там?

Но разобрать трудно. Над толпой торчит фигура и летят звуки. Мрачное море глухо гудит где-то вокруг, вглуби, будто под мясом и черепами кипит тяжелая динамитная работа; Мише кажется, что едут груженые обозы и идет корчевка старых пней. И это невидимо-ощутимое распаляет и калит его самого. Сопят, пыхтят, и пахнет черноземом, скифской силой – потом хлопанье, крик, и говоривший слез. Долго не расходятся еще, разбившись на группы и угрюмо темнея засаленными блузами, картузами. Потом медленно разбредаются. Миша тоже идет – с опьяненным и клокочущим сердцем. Нюхая воздух, он чует дрожь и огромный занесенный размах: точно над этим гигантским, грязным и диким городом остановилось что-то, ждет, и вот-вот рухнет сухим грохотом.

Взволнованным шагом проходит он по нешумной улице к своему любимцу-музею. Меркнет. Хмурые предвечерние струи обтекают здание, и его голова-купол с колонками спокойно и надменно вздымается над кипами книг. Миша с любовью, но мимоходом, взглядывает на этого мудрого великана – ноги бегут мимо, а глаза все ждут, когда зажелтеют вечерние фонари. Но их все нет. "Ага, отлично, нынче будет тьма, и, может быть, все немножко рехнутся". И эта веселая, стихийная мысль покоряет его, он шагает быстрее и насвистывает. Кажется, что и все вообще ускоряют шаг, потому что одно, общее гонит всех. Улицы, дома насупливаются и мрачнеют, где-то вдали громыхает, – вот все ближе и ближе, грохот растет, и кажется, что скачут какие-то шальные батареи; и действительно, из-за угла вылетает галопом обоз фур, платформ; орет над ушами и гинет в полутьме, как железно-каменный поезд. Людей же все больше, и их потоки гуще, сдавленней. Странное чувство заливает Мишу; у него все меньше ног, точно эти ночные волны подмывают его и несут. А в глухом кипении вокруг растет власть, могучий, взметающий шторм.

"Если б была стена, меня хватило б об нее, и я с радостью размозжился бы и отдал себя". И глаза тянут вверх, точно оттуда кто-то строгим и точным компасом направляет движения людей.

"Завтра не будет воды", – слышится сбоку, и на перекрестке у водоразборной будки бросается в глаза кучка женщин с ведрами; они тащут, гнутся, охают; ждут светопреставления; человеческие водопады все ревут, тьма густеет. Миша окунается в длинную узкую улицу; здесь еще круче от людских тел, это какая-то сумрачная сумятица. Огромные зеркала в стенах зияют без огней, только кое-где в булочных сальный огарок и вереницы жаждущих хлеба, боящихся, торопливых.

"Черная кишка", – радостно мелькает в Мишином мозгу. И в этом есть сладкое униженье для нее – столько всегда роскоши, электричества! Волокут деревянные щиты, трусливо, с болью закрывают ими дорогие стекла и витрины; а темный, новый ветер, вливаясь Бог знает откуда, ходит на раздолье и несет свой запах, микробов огня, и рождает бунтовские волны.

Миша поводит носом: "Нынче весь наш город поливают с неба серной кислотой, и мы дымимся, начинаем затлевать… Глубоко, изнутри. Нас прожигает до костей". И сам он, на ходу, обдает встречных пылающими токами. А их мысли, как по телеграфу, отзываются где-то глубоко в нем.

Последний аспидный гигант – улица кончена. Он сворачивает. Это бульвар – длинная прямая стрела. Холоднеет. Опять ветер, но здесь пустынно. Свиваются воронками листья по земле, шире пошушар неба; ни огонька.

"Когда все ошалеют, здесь будут устраиваться сборища. Да. Люди устанут от квартир, от затхлости, буден, им захочется общего… Какие будут толпы… Погодите, выйдет еще из берегов! Хлестнет!"

Вдруг бульвар кончается, его пересекает снова улица. Здесь уже много черней, здесь бегут в одну сторону, неясной, торопливой рекой. Почти нос с носом Миша сталкивается с товарищем.

– Идем!

Он поворачивается и идет. Впереди мелькают две барышни, и рядом с ними человек, которого он знает близко; но теперь чьи-то сумные тени то и дело заслоняют и туманят его.

– Будут нас гнать?

– Должно быть, будут. Может, будут стрелять. "Стрелять", – Миша внутренне, холодно улыбается.

"Зачем все это? И для чего я иду на какой-то митинг? И почему в тех двух барышень впереди будут стрелять?" Но мысли тонут и так и остаются законно недосказанными. А в ногах как-то весело и по-чужому легко.

Вот все они вместе ныряют под ворота в черный корпус. Отблескивают факелы, льются струи людей, и кажется, что в этом огромном, старинном здании легко заблудиться и сгинуть в разных залах, лабораториях, переходах. По лестницам тусклые свечи и полосы бурлящего, молодого тела: папахи, курсистские шапочки, синие блузы, взбодренный говор; а сзади за ними большие, машущие тени от стеаринового пламени. Миша, студент, барышни, сидят в крутом амфитеатре, и со всех сторон нахохлились сотни спин, кудлатых лиц, как одно тяжкое существо; его головы наклоняются друг к другу, гудят. Внизу, с трибуны, начинается речь; нельзя сказать, кто именно говорит, – кто-то. Две свечи бросают тени рук на боковые и задние стены. Это похоже на крылья уродливой птицы. А в аудитории по временам проносится огненный вихры бьют в ладоши, кричат.

Миша сходит во двор. Здесь толпа давит еще сильней; он пробирается к средине; в отсветах костров торчит что-то, и над ним машет руками кучка людей. Красные знамена шуршат и роятся, как тихие морские волны.

"Может быть, на нас нападут сейчас – но если и не нападут, то все равно, наверно, большинство погибнет в борьбе, к которой мы готовимся. Клянемся же умирать смело. Время подходит. Завтра все будут на улице! Завтра не будет работ, завтра не будни, а праздник, новый праздник народа. Кто за него, кто любит свободу больше, чем жизнь, – сюда, к нам! Здесь мы наклоняем знамена, и пусть тут будет дана братская клятва!"

Сразу с двух сторон расступается человеческое море; бурный клич охватывает его; и тесной волной, как к великому жертвеннику, плещут люди к узкому проходу под знамена; знамена спокойны, и мрачны, в кроваво-красном молчании принимают они моления народа; и только пурпур алее переливает под светом факелов, освещая пламенным крылом проходящих внизу. А им, в чьих сердцах клокочет туман, эти огненные орлы кажутся строгой и несмываемой печатью. Миша захлебывается. "Боже мой! Боже мой!" И покорно, радостно он отдает себя волне людей.

– Завтра! – слышится справа. – Завтра! – говорят впереди, сбоку, жмут руки, и кажется, что завтра старые дома, улицы, люди, жизнь, сдвинется с места и пойдет в новом, невероятном хороводе…

Случайно, в какой-то взмывшей к воротам группе, он оказывается наружи. В ушах вращающийся шум и стон, всюду черные улицы. Они как будто колышутся от сплошных людских масс; или это тронулся огромный черный корабль и везет с собой здание, Мишу, людей?

Безразлично, куда идти, все равно – идет не он, а они, оно, и мыслит гигантское раскаленное оно. "Завтра? Да, вероятно, завтра улицы пролягут иначе… Невозможно? Нет, очень возможно, и даже, пожалуй, иначе не может быть".

Ноги сами бредут. Вот из тьмы выныривает площадь, потом здание – прежде это была Дума! Из окон снопы света, и, как повсюду, туда льют и выливают люди. По-видимому, весь город вышел из своих нор, на площади горят костры, произносят речи. Из глаз сыплются искры, и метеоры прорезывают ночь.

Так идут часы. Лава бурлит, блещет, но горла устают, утихают души, и со словами "завтра" люди понемногу разбредаются. Миша приходит в себя. Давно уж потерял он товарища и барышень, все это уплыло, и теперь надо к дому. Медленно он блуждает, курит; минуты текут.

Тише и тише. Вот он сидит на бульваре и слушает. Океан смутно дышит. Шуршат волны, но уже темное успокоение простирает свои крылья. А ночь все слышнее. Она струит и прядет влажные сумрачные кружева; ветерок сонно вспархивает. Это все засыпают; кончился Первый день.

Миша встает и тихонько бредет по панели. "Теперь мы похожи на огромный, трепетный шатер, раскинутый под небом".

В глубоком молчании он подымается к себе наверх, в пятый этаж. Вспыхнула спичка – два часа. Отворив дверь, он выходит на балкон. Вот он, неизвестный, горячий, мудрый город! Великий бунтарь, костер, вихрь, огонь и мощь. Что дано ему? Что будет завтра?

Миша всматривается. Здесь же, внизу, в редком летучем мраке лежат эти разгадки – Миша смотрит, слушает, стараясь разобрать чью-то поступь. Но взор никнет, и лишь какие-то пламенные круги перед глазами, и колеблются людские хляби.

"Ты, великий дух, ты месишь, квасишь, бурлишь и взрываешь, ты потрясаешь землю и рушишь города, рушишь власти, гнет, боль, – я молюсь тебе. Что бы ни было завтра, я приветствую тебя, Завтра!" Миша снимает шляпу и низко кланяется.

1906

Из книги "Полковник Розов"

Полковник Розов

Наконец-то свернули с шоссе, город остался за рекой, колеса тележки сразу въехали в землю, – теплую, чуть пыльную. Вот он и ветер – в лицо пышет, под ним так чудесно лететь вперед, все вперед, к милому Розову. "Ходу, ходу, Скромная! Наддай!"

Кучеренок Петька и сам не дурак: струной натянул вожжи, сидит, как влитой. Скромную выпустил полным ходом, – еще немного, и собьется на скок – но это уже позор: хороший кучер не допустит.

Куда уж наддавать! И так летим, клубим пыль за собой, целует нас ветер, пахнет вольными полями, березняком откуда-то и роскошно – пылью и дегтем. "Джон, тубо! Не ярись, Джон, тубо!" Джона удержать, пожалуй, потрудней, чем Петьку со Скромной, – а у Петьки глаза горят. Джон, в сущности, даже и не он, а сучка сеттер, но огневая, и сейчас, когда ее бросает в тележке от быстрого хода, она вся танцует и мызгает, – я знаю, чего ей хочется: сжаться комком, – и потом вылететь стремглав наискось, а может, и вперед мимо Скромной и ну-ну-у, молнией по полям, кругами, зигзагами, или волчком, – должно быть, все-таки мой Джон немножко сумасшедший, но это ничего, я одобряю, даже жаль, у самого нет сейчас этих четырех упругих лап.

Нет, удержать нет возможности, – гоп! Только этого и ждала. Теперь до самого полковника не посадишь, обносится по всем овсам, ржам, а к охоте устанет и будет плестись с высунутым языком. Знаем мы эту собачью породу. Мой друг Брец, кузнечный мастер, мохнатый охотник, говорил про Джона: "Ну разве же можно такую же собаку держать! Ведь ее же нужно орясиной!"

Он прав, конечно, но только тогда и нас с ним временами тоже надо орясиной.

"Шагом, кобылу загонишь, шагом!" – Петьке бы до самых Будаков марш-маршем. Положим, если плестись трухом, нынешнюю зорю и пропустишь, а с другой стороны – Господь с ними, с этими тетеревами, пускай клюют ягодки, нам и без них хорошо. Вот Ока с левого бока легла вольным зеркальным телом, как величавая молодка. И от ней ветер уже не тот – древний, спокойный, великий ветер. Хорошо ей лежать в вечерней солнечной славе, с вековым бором на той стороне, с духом воли и радости, с белыми рыболовами, песнями плотогонов.

Интересно, как застану полковника: прошлый раз сидел над сажалкой, ловил карасей. Так он мне как-то запомнился: в отставной военной тужурке, в туфлях, недалеко от своей избы. Впрочем, скоро уж и Будаки: вот Егорьевское, там Степанов Камень.

Други мои унялись несколько: Петька все же боится со Степанова Камня пускать во весь дух, можно и шею свернуть, да и Скромная обошлась. Едем солидно, "как большие".

"Эй-эй, ягодка малинка, берегись, верное оглохла?" – Петька избоченился, две молодухи шарахнулись в стороны, а он молодцом мигнул вправо, влево загорелым их лицам: знай наших!

Полковник сидел на крыльце на корточках у самовара и дул: свет блистал в самоваре и обдавал волной розовую со сна щеку с седыми волосами, – вдруг подкатили мы, и Джон с размаху перепрыгнул через все – понесся по деревне, взметывая пыль, а Скромная остановилась.

"Душка – вы?" – и я уже охвачен милейшим Розовым, мы целуемся, предо мной щетинка его усов, зеленый кант тужурки – военно-мирно-лесной, и давно знаемые выцветшие глазки – из самых мирнейших. "Ах, полковник, полковник, дай вам Бог, голубчик, не стареете!" – "Эге-с, это, знаете ли, от тихой жизни. Я тут, как жужелица, прозябаю, вот как-с. Доживете до моих годов, также удалитесь в Монрепо".

Это правда, полковник процветает тихо. Много лет живет здесь, снимает избу, сад разводит, охотится, с мужиками дружит, лечит, возится с ребятами, и когда на деревне бывают драки, он один унимает все. Хорошо забраться к нему, пожить, помечтать, посмотреть и послушать в полях, в лесах, на рассветах.

И снова все мы – даже Скромная, кажется, чуем, что здесь нам вольно дышать, что тут мы любим солнце золотеющее, вербы, тишину, полковника.

"Ради Бога, полковник, чай на улице!" – "Конечно, конечно". Розов хлопочет, он радостно взволнован – не хочется ударить лицом в грязь, у него тоже ведь все есть, и мед, и варенье. С горячим чаем мы едим мед – белый, пьяный, он кристально капает с ложки, и там, в кружевных сотах он так бессмертно чист. "У меня нынче ульев четыре, вот посмотрите". Воображаю его в сетке, как он возится там с пчелами своими! Картина, должно быть.

"И заметьте себе – всегда так: чаю не дадут допить пострелы!" Что же, каждому свое: полковнику чай пить хочется, а тут уж заявилась депутация "голопузых" от семи до десяти годов: "Змея, дяденька, обещались сделать", "Барин, барин, дай булочки!" Маленькие рыльца в светлых волосенках выглядывают из-за решетки палисадника: надо дать. Еще эта братия любит сахар: так и грызут, как белочки.

Пускать змеев с трещотками – это дивно, я нахожу. "Погодите, многоуважаемые, видите, полковник чай пьет. Нельзя же старенького так каждую минуту теребить. Допьет – пойдем". Но вот полковник допил, перевернул большую свою чашку с золотыми звездами вверх дном – "Не отстанут-с теперь, обещал!".

Назад Дальше