Том 1. Тихие зори - Зайцев Борис Константинович 9 стр.


И Глашуха снова вспыхивает и тонет в смущении, потупляет милые свои глаза и в стыде "обымает" Гав-рюшкину шею: его она, его, что тут говорить, она прячет кумачное лицо на его груди, твердой, сухой, с запахом цигарки и мужчины.

– Как папанька скажет…

Но уж где там папанька. Понятно – он ей муж, только он, дорогой, косолапый Гаврюха. Все равно ни за кого другого не пойдет, хоть ты тут убей. Разве не ждала давно этого, разве не мечтала, – по-деревенски, по-девичьи, возвращаясь с поденной домой в Копенки, распевая песни в праздник, в церкви в воскресенье? О, девичье сердце, молодая душа, – закрутись, взыграй, взмой на великое свое счастье и радость…

Так обручились они друг дружке в светлый осенний день, при ласковом солнце, в двух шагах от пашни, в роще. И назад вышли спокойнее, уже гораздо важнее – молодой четой. Больше не козловали, не мяли друг друга и споро ходили до заката за боронами, попирая пашню-сваху. Только издали глядели друг на друга карим, любовным взором, да мечтали, как будут жить, любить.

Когда же закраснело солнце, подошло к черте и осенний вздох прошел над полями, – они съехались у дороги, повернули бороны вверх зубьями и тронулись. Гавря ловко подхватил Глашуху, дорогую свою невесту, на руки, – взбросил на Рыжку. Она оправилась, села боком, и шажком, чуть дымя пылью, они тронулись.

Сизело и багровело над полем; каждый шаг уводит их от пашни. Заскорожено все мягко и глубоко, даже Иннихов одобрил бы; но и пашня, и скородьба, поцелуи – все сзади, лошади шагают вперед, в неизвестное, в жизнь – жены, матери, мужа.

Гаврила прислонился головой к Глашкиной ноге, шагает медленно, в такт Рыжке; Глашуха гладит его по голове, и так тихонько они двигаются: будто ввозит он свое сокровище в священный город.

1907

Сестра

Когда мы с Машей после ужина сошли с балкона, нас охватила сразу такая тьма, что, казалось, мы не найдем дороги к флигелю. Было уже поздно, в усадьбе спали; вблизи деревня тоже дремала, и только березы на канаве ровно шумели – тихим, беспредельным шумом.

Около флигеля пришлось лезть за спичками; вспыхнуло, осветилось Машино лицо, и вся ее фигурка, так давно любимая, маленькая и усталая.

"Помнишь этот флигель? Тут мы спали, когда были ребятами, и все он так же стоит".

Да, конечно, я помню. И эту Машу, что. тогда была девочкой, а теперь у ней самой девочка – тоже помню.

"Я не хочу еще спать. Только Танечку пойду гляну, а потом выйду к тебе и пройдемся. Ничего, что темная такая ночь?"

Маша ушла, а я дожидаюсь ее. Она права; надо нам пройтись, поговорить, побыть вдвоем; уже три года не видались, много за это время воды ушло. А с ней мы старые друзья: жили вместе детьми, вместе дрались и ревели, потом учились вместе, и когда приходилось расставаться, все же чувствовал, что откуда-то издали идет на твою жизнь ласковый ветерок – любви и дружбы.

"Спит моя сердешная, только волосенки растрепались. Слава Богу, не хворает давно, это такая ведь мука".

Я беру Машу под руку. Ничего, что темно, пройдем до большой дороги, вот у меня палка с набалдашником, я буду рыцарем этой маленькой женщины.

Мы идем по усадьбе: направо людские – белеют стены, ночник светится в окошке – отдыхают от дня работы рабочие люди; молочная, где вечерами гудит сепаратор, и скотный двор; все давно знакомое, давно привычное; и одинаково все стелет безбрежная ночь.

Здесь когда-то мы встречали Костю. Он тогда был студентом, сидел в тюрьме за беспорядки, и мы с красными флагами бежали по этому полю от молочной. Как тогда чувствовалось! "Маша, помнишь, к горлу подступали слезы, кажется – вот едет герой, и мы тоже герои, бежим по этому клеверу как-то необычайно, сердце рвется к великому. Хороша молодость!"

Маша молчит.

"Хороша, но была… Знаешь, брат, все это было. А время себе идет… и ничего не остается от наших с тобой слез, и чувств… благородств".

Мы попираем ногами ту же дорогу, где не раз выходил так же поздно в великий храм полей к ночи: молча бредешь тогда, ни о чем не думая, лишь касаясь того непонятного и темного, что стоит перед тобой в молчании; в усталой душе что-то родимо приникает к нему, как к вечной праматери. А сейчас ночь почти жаркая: это июль, и вдали стали крестцы ржей, а вот тут, рядом, копны клевера: сладкий и томный дух идет от них.

"Что же, Маша, это правда; как там ни говори, как себя ни обманывай – мы стареем; ничего не поделаешь; так, перевалило за какой-то бугорок дороги чуть заметный, и дорожка книзу: книзу, книзу, и ничем ты ее не воротишь".

"А про что же я и говорю? Помнишь, жили мы, когда учились? Разве такие были! Господи, как это все было давно! Катались на катке – с гимназистами, гимназистками… Я была влюблена. Помнишь, был такой велосипедист отчаянный в гимназии? А ты в актрису влюбился и даже не был знаком".

Мы смеемся, и в нашем смехе есть что-то трогающее нас самих и сжимающее сердце: никогда, никогда не увидеть уж и не полюбить этого курносого гимназиста-сердцееда, и самый этот город стал другим, в нем живут другие люди и другие актеры и актрисы играют; а той уже нет, или если есть, так теперь покажется она обыкновенной, скучной барыней.

"А я, брат, кроме того, просто очень устала в жизни… очень, очень… – Маша смолкает, и в ее голосе я чувствую щемление горла – точно сейчас брызнут у ней из глаз слезы. – Я за последнее время столько намучилась, столько наплакалась – кажется, дом можно выстроить на этих огорчениях".

Да, это так и было, разумеется; хотя мы и не видались, но когда любишь, трудно не угадать: и давно я угадывал, как сестре туго.

"Брат, ничего, что я ною, может, это тебя расстраивает? – Но тут же Маша видит, что это неправда; и она продолжает. Много рассказывает она мне о своей жизни этого времени, о провинции, городе, где работает. О крахе своего сердца, одиночестве и беззащитности; о пропажи личной жизни. – Знаешь, все, что есть лучшего в существовании для такой, как я – ну, хоть женщины, все это сзади; а и есть оно, по правде говоря, одно: любовь. Мне ее уже не знать, никогда мне не жить и не любить, кого еще любила, – а вот, буду только работать, работать на девочку, да прошлое вспоминать".

Эти ее слова осаждаются в сердце тяжелым туманом. Разве это она? И так ли, так ли должно было все это сложиться?

Тяжко, больно и серо.

Мы доходим, наконец, до дороги. Не хочется идти назад, лучше бы посидеть, послушать эту ночь вдвоем, передумать свои думы. На крестце овса мы расположились довольно удобно: я верхом, Маша в стороне, протянувшись во весь рост.

"Вот ты мне и скажи: так, родились мы с тобой, жили сестрой и братом и любили друг друга, и люди мы ничего себе; а, однако, – главным образом страдаем… и умрем, над нами все будет такая же ночь, да могила еще сверху. Как ты думаешь, к чему все это? Так себе, зря или не зря?"

Ах, сестра, сестра, – она мне попадает в самое больное место: да, к чему все это? И ее печаль, и скорбная жизнь, данная ей, и смерть, и наша беспомощность?

Она смотрит на меня и ждет. Я ведь должен сказать что-нибудь. Но молчу, сижу – какие слова я могу сказать?

"Как, и ты не знаешь? Слушай, брат, неужели и ты живешь так же, тоже и ты в потемках… и ничего, ничего?.."

Голос Маши срывается и трепещет, вдруг вся она приникает ко мне в дрожи и беззащитности, и сквозь острые слезы бормочет: "Брат, брат, неужели же ничего? неужели и ты?" Я молчу, целую ее лоб, и едкие слезы стоят в моем сердце: слезы и упадка и гибели.

Так мы сидим, придавленные и тихие, как два полевых сурка, прикорнув друг к другу; полог ночи над нами, как прежде, густ, безмерен; вся наша усадьба, дорога, совсем сгинули в нем. И пока мы раздумываем, поле по-своему живет, в нем стоят его звуки, Бог знает откуда взявшиеся, – тихонько иной раз налетает на нас ветер; то полынный, то – далекий и тонкий – ржами. Вот шуршит что-то на меже, все быстрее, быстрей: чей-то ровный, сильный скок. В пятидесяти шагах от нас остановился; тихо, неприятно. Мы тоже не двигаемся, глаза стараются прорезать тьму, бьется сердце, и точно что-то пустое, напряженное появилось между ним и нами. Кто он? Что ему надо? Волк, собака? Неизвестно – снова прыжок, снова тот же ровный, прямой галоп. И через две минуты так же непонятно и бесследно исчез этот странный путник, как и явился.

"Пойдем, – говорит Маша, – темно"… Я опираюсь на палку, мы шагаем. "Что это было, как ты думаешь?" – "Собака бездомная, верно". Маша молчит. И хотя мы наверное знаем, что была или собака, или лиса, волк, и ничего в этом нет особенного – все же тяжкая тень легла на сердце, и не хочется думать, говорить. Вот мы пойдем к усадьбе, и тот же мрак будет окутывать ее, как и нас; старится все в ней, ветшает, дряхлеет; в такую ночь, верно, сама смерть тихо разгуливает по нашим службам и старым "личардам", и около тети Агнии она гуляет и вся тянется дать ей свою чашу: темную чашу гибели.

"Брат, скоро светает?" Вынимаю часы, освещаю папироской. Да, теперь скоро. Но пока еще на небе грузно и хмуро, березы поют свою тьму, и в усадьбе лают собаки: не вор ли? Или та, приблудная?

Мы ускоряем шаги.

Совсем уже около дома стал крапать дождь. Как-то затихло все, чуть посветлело, помутнело предрассветным туманом, и когда мы подошли к флигелю, на березах висели светлые капельки, а дождик уже перестал. Снова, и по-другому теперь, тянуло рожью – влажным и нежным запахом, и стало так слабо и звонко в воздухе, что, кажется, скажи "а", и кто-то, как живой, отзовется из-за речки за усадьбой: "а-а"… – точно протянет свирель.

Спать еще не хочется; пускай сестра ушла во флигель, и перед глазами последний раз мелькнуло похолодалое лицо, бледное в полусумраке утра, с потемневшими губами – можно еще посидеть на скамеечке у ее окна. Старый Полкан, огромный, похожий на побуревшего медведя, подошел и сел рядом: мы сидим с ним, как два нахохленных ночных сторожа, перед этим флигелем, усадьбой, утром. Стало быть, все мы погибнем. И он, и я, и сестра Маша, и старая тетя Агния – в этот тихий утренний час это кажется ясным особой, прочно покойной ясностью. Да будет. Нам дано жить в тоске и скорби, но дано и быть твердыми – с честью и мужеством пронести свой дух сквозь эту юдоль, неугасимым пламенем – и со спокойною печалью умереть, отойти в обитель ясности. Это непреложно, и это дает сердцу мир и твердость. И тишина теперь, не есть ли и она отображение той вечной тишины, что ждет нас?

Боже, Боже, пусть будет всегда так в нашем усталом сердце.

"Мне не спится все, да и душно тут". Окно остается открытым. В нем белеет слабый контур сестры. "Знаешь, брат, я никак заснуть не могла. Господи, я смотрела на девочку на свою и такую я к ней любовь чувствовала… слушай – это ничего, что нам плохо, право это ничего… я не знаю, я не умею говорить, но когда раскроется так сердце… знаешь, я вдруг такую любовь к ней и жалость почувствовала – ну, пусть, пусть мы умрем все, но мы так любили, так любили"…

Может быть, сестра и заплачет сейчас, но уже не теми слезами, и я чувствую это тоже проясневшей душой – вдруг из детской слабенький писк. И через минуту Маша снова выходит – с Танечкой. "Гулька ты моя, беленькая моя Гулька, что пищишь? Гулечка ты моя". – Она целует детку в лоб, в щечку, а этот маленький человек понимает, тянется к ней лапками, "обымает" за шею.

"Ах, брат, если бы ты знал, что это за чувство…" – Она не договаривает. Да, конечно, так. Я ничего не отвечаю; но долго смотрим мы друг на друга и читаем друг в друге нечто; а потом она свешивает из окна белую руку, и я целую ее в ладонь. Она встает, закрывает окно, и еще мгновение вижу я сквозь стекло ее облегченный, как бы просветлевший и одухотворенный образ. Снова все тихо. Начинает светать. Роса задымилась по траве. Полкан задремал. Отойдя к открытому скату усадьбы, я негромко кричу "а-у-у!". И с той стороны кто-то тоже негромко, протяжно-таинственно отвечает: "а-у-у!"

1907

Гость

I

Надвигалась осень – седыми туманами. Вечером у пруда было сыро, краснели осиннички и старые вязы по аллее забагровели. На зорях к пруду прилетал огромный коршун и садился на березе: засыпал, и дремал в прозрачных сумерках, вырезаясь грудастым профилем.

Николаю Гаврилычу нравилось читать по вечерам у пруда; как всегда, и нынче он полулежал под яблоней, у спуска, с французской книгой: о философе Филоне.

Это было хорошо; в голове глубоко, ясно, и хрустальные мысли, как предвечное божество гностиков. Когда глядел он в воду, – плавное зеркало, – там рождалось то же спокойствие и звучность, – казалось, пруд холоден как кристалл, и даже в красном закатном небе и стоне дальней выпи виделось то высшее и мудрое безмерно, в чем плыл его мозг.

И он, отложив книгу, встал.

– Жизнь или смерть, – думал он, – это все равно. Не это важно.

Что же важно, он не отвечал; может быть, не знал слов, а быть может, и нельзя было словами сказать; но одно он чувствовал наверное: радость и холод наджизненного, светло-ключевого. Нетленного бытия, процветающего на высотах.

В это время из дома аллеей бежал к нему босоногий Климушка, мальчишка с кухни. Николай Гаврилыч заметил его только в последний момент, когда он подбежал, с белым своим коком, слегка запыхавшись, и крикнул:

– Ужинать пожалуйте! А еще – приехали!

Николай Гаврилыч поднял книгу.

– Кто?

– Господин становой!

II

Николай Гаврилыч подымался в горку к дому по темной аллее; в ногах листья шуршали, в просвете стволов блестел пруд. А на балконе ждал молодой человек в полицейской тужурке; переминался с ноги на ногу и видимо стеснялся.

– Извините, пожалуйста, – говорил он, – я вас побеспокоил. Может быть, можно у вас где-нибудь переночевать. Изволите ли видеть, я был тут в волости по делу, а до дому верст тридцать, лошадь устала.

– Что же, пожалуйста.

Внутренне Николай Гаврилыч усмехнулся: будет ужинать со становым! Этого еще недоставало.

Становому показали где умыться, он покорно умылся и опять вышел на балкон. Николаю Гаврилычу бросилось в глаза, что он не на тройке с бубенцами, не крякает по-становойски и не крутит усов. И стало опять как-то внутреннее грустно-смешно; вспомнилось, как в детстве он боялся попов, и когда они приходили с молебнами, то прятался.

– Трудная-с наша служба, – говорил становой. – Поверите ли, сколько дней по деревням трясусь, даже домой захотелось. И лошадку угонял.

Закат гас. Он разлился последним, обольщающим пурпуром и бросал красноватый отсвет на все. Скоро должны были посыпаться звезды. Становой скромно сидел на стуле, потирая руки; по временам говорил кой-что, и Николай Гаврилыч старался быть вежливым; между прочим узнал, что становым он полгода, а раньше был писцом, в канцелярии губернатора.

– Вам нравится вечер нынешний? – спросил Николай Гаврилыч. – Правда, хорошо?

– Да-с, замечательная природа, и такой легкий воздух… – Он смутился, замолчал. Николай же Гаврилыч пыхал папироской, дымил, глядел на закат, на осенний вечер; его мысли шли далеко. Красная тьма сгущалась, в доме зажгли огонь, и они со становым медленно тонули в ночи и так же чувствовали себя странно и неловко друг к другу.

Между тем был уже готов ужин; снова Климушка подтвердил это, и они перешли в столовую.

– Водки вам угодно?

Становой поблагодарил. Николай Гаврилыч налил себе и ему и выпил. Становой глотал остро, как усталый человек, и перекатывал молодым кадыком. Выпили еще. Николаю Гаврилычу вдруг показалось, что можно пить много и долго, чтобы все стало другим, ни на что не похожим и жутким; но становой размяк быстро и отогрелся. "Пьян, – подумал Николай Гаврилыч с неодобрением, – верно, пьет по праздникам". И он хмурился; темное нечто вставало и подливало к сердцу; малые глазенки станового указывали на жену-становиху, становят сопливых, кур, гусей, которых жертвуют им, бедную смрадную жизнь в грязи и гадости. Правитель канцелярии брал взятки; подыгрывая и либеральничая слегка, рассказывал становой, как платят губернаторскому чиновнику все становые, все урядники, исправники, все пустые сошки – и там за его рассказами вставало беспощадное. В туманном мозгу Николая Гаврилыча вдруг глянул Филон, с тоской и щемлением; глянул и уплыл, а становой нё уходил: рассказывал теперь про "земского", продававшего свою рожь в управу по двойной цене; про то, как сам он голодал, бывши писцом, и что и теперь сам выгребает навоз из конюшни, где лошадь стоит, – "по честности, потому стражников своих не имею права употреблять на свои надобности; а они курят цигарки-с и посмеиваются, как я работаю".

– Много вы людей секли за это время? – спросил вдруг Николай Гаврилыч. И сразу побледнел.

– Нет, никого.

Что-то задергалось в лице у него, он сказал:

– Вы думаете, все полицейские звери?

Николай Гаврилыч посмотрел с тяжелой улыбкой; оскорбительная улыбка заливала его лицо; нужно бы было противиться – он не мог.

– А вы вот скажите, если бы волнения аграрные были, вы бы ведь секли?

Становой опустил глаза и покраснел густо. Он это чувствовал, и на молодом его лице, не привыкшем еще к гнусности, было отчаянье. Глухо он сказал:

– Наша служба трудна, еще тем, что многие нас не уважают. Особенно образованные.

Николай Гаврилыч захохотал.

– Будете еще драть!

Назад Дальше