4
Первые два отрока держали в руках по светочу из черных листов пергамента, пропитанного смолою и еще каким-то составом, усиливающим горение и замедляющим сгорание. Пламя держалось на верхних концах высоких светочей, иногда даже оно как бы отрывалось от светочей и поднималось на краткий миг в воздухе, словно стараясь убежать с этого смолистого и нечистого ложа, но потом снова возвращалось к обугленным вершинам светочей и с тихим треском тихонько сползало еще немного ниже. Дым от светочей подымался немного, и затем легкою тучкою уносился назад, в отворенную теперь настежь дверь.
Эти два отрока смеялись, как веселые и добрые мальчики, и зубы их сверкали, белые, крепкие зубы хищного человека. В глазах у них сверкали искры, отраженные от светочей или от внутреннего огня.
Они подошли ко мне близко и стали по обе стороны рядом со мною. Улыбаясь жестокою и бесстыдною улыбкою, они заглядывали мне в лицо. От них пахло сладко и нежно, кожа на их телах умащена была благовониями, и смрад светочей смешивался с благоуханием, исходящим от их тел. Стопы их ног казались покрасневшими от холода каменных плит.
5
Другие два отрока держали в руках по связке веревок. Это были обыкновенные бечевки средней толщины, пеньковые, прочные, добросовестно сделанные. Такими бечевками связывают небольшие узлы и маленькие сундуки для недалеких путешествий.
Бечевки были сложены в несколько раз и почти доставали до полу. Они колебались в руках отроков и слегка ударяли их по бедрам и голеням.
Отроки улыбались закрытыми губами, и казалось, что их зубы слегка сжаты. Иногда они сами слегка похлопывали себя бечевками по бедрам и сладострастно вздрагивали.
Эти отроки были ростом больше первых двух, и мускулы их были более могучими. Они подошли ко мне тихо, словно крадучись, и стали за моею спиною. Они стали так близко, что я чувствовал на своей шее их сдержанное дыхание.
Беспокойство заставило меня обернуться назад, - беспокойство, одолевающее того, за кем стал некто враждебный. Но один из них посмотрел на меня с такою злобою, что я содрогнулся.
Он наклонился ко мне и гортанными звуками сказал мне что-то на языке незнакомом, грубом и странном, - что-то непонятное, но, очевидно, угрожающее. Я отвернулся от него и увидел подходящего ко мне пятого отрока.
6
Пятый отрок держал в правой руке длинный свиток пергамента. Он держал свиток ближе к верхнему краю. Свиток изгибался широкими изгибами, потому что пергамент был толстый и прочный и почти касался пола своим нижним концом.
Отрок со свитком стал передо мною и устремил на меня внимательный взор. Он не улыбался, прекрасное лицо его дышало спокойствием и равнодушием. И долго смотрел. И томительно было ожидание.
Потом он опустил глаза на свиток и стал читать шепотом, останавливаясь часто, и при каждой остановке смотрел на меня внимательно и равнодушно, словно сличая мои приметы с тем, что было начертано на пергаменте. И ему было все равно, сбудется или не сбудется замышленное. Он следил лишь, чтобы предметы предметного мира сходствовали с тем, что предсказано по писанию, которое он держал в своей нетрепетной руке.
Он был самый покойный из всех семи отроков, - он был книжный и отвлеченный. Тело его нежно пламенело в дымном озарении светочей и казалось почти прозрачным. Члены его были тонки и стройны, и движения его медленны и исполнены необычайной и волнующей прелести.
7
Повинуясь обаянию его шепота и его переходящих со свитка на меня и обратно взоров, я посмотрел на себя с таким странным и спокойным любопытством, словно взирая на чужого и нового человека. И со спокойным удивлением я увидел свое тонкое тело, облеченное в старое и пыльное одеяние.
Это была та одежда, которую носят все горожане в Европе, - скучная, черная одежда, повседневная и обременительная, как вериги.
Твердые поручи и твердая кираса на груди стесняли движения, но не защищали ни от чего, - и твердость их была обманчивая, и побуждалась простою и даже не теплою водою. Убогое золото блестело на груди в столь скудном количестве, что не соблазнило бы оно и голодного вора. Черная обувь когда-то зачем-то блестела, и кто-то другой в поте лица заботился о том, чтобы она с каждым восходом солнца воспринимала новый блеск, - но теперь она покрылась пылью. Далека и трудна была дорога, по которой пришел я в эту темницу.
Переводя глаза то на себя, то на читающего свой свиток отрока, я почувствовал, что в отроке есть нечто, смутно беспокоящее меня каким-то еще новым беспокойством, - не тем страхом, как от первых четырех, но чувством неизъяснимо волнующим. И с усилием всматриваясь в его черты, я наконец понял, что это - я. Я сам стоял перед собою и читал свой приговор.
В стране инобытия свершаются иные возможности, неслыханные на земле.
И слова свитка зажглись передо мною тусклым пламенем, но я не стал их читать, ибо знал их наизусть.
Сколько раз в томительные дни, в тоскливые ночи читал я и перечитывал этот свиток, прежде чем отдал его исполнителям!
8
И тогда увидел я последних двух отроков. Они таились сначала сзади других и шептались и смеялись негромко, и теперь подошли и стали рядом с отроком, читающим свиток.
Это были самые сильные и высокие из всех отроков. Их широкие и могучие плечи, их высокие груди, медленно и сильно дышащие, их слегка согнутые руки со вздутыми мускулами, - все это внушало страх. Истинно, это были исполнители, и лица их дышали жадным, веселым и беспощадным смехом и издевательством. В руках у каждого из них виднелось по связке длинных и крепких бичей, похожих на змей.
Эти отроки смеялись, прыгали от нетерпения, щекотали друг друга концами бичей и при этом повизгивали от нетерпения и восторга. Они жадно и насмешливо смотрели на меня и шептали что-то.
Отрок со свитком кончил читать и сказал спокойно:
- Верно. Это - он.
Остальные шесть отроков обрадовались и засмеялись громко. И громче всех смеялись отроки с бичами. И сказал я отрокам:
- Чему вы смеетесь? Разве вы не знаете, что это - я?
Отроки замолчали, и испуг выразился на их лицах. Но отрок со свитком сказал медленно и спокойно:
- Не бойтесь. Это - только он. И даже больше того скажу вам. Это - тело, преданное нам на забаву. Ибо мы - дети и хотим играть.
Отроки опять обрадовались и засмеялись еще громче прежнего. И отрок со свитком сказал, обращаясь ко мне:
- Даже и правдою ты не соблазнишь нас, величайшим из соблазнов - правдою. Потому что мы только исполнители.
9
Возвысив голос, начал говорить он так, при наставшем внезапно молчании:
- Это тело, слабое и больное, отягощенное пороками и грехами всего мира, надлежит уничтожить. Как мастер мнет глину, когда изваяние не удалось, так и это порочное тело надлежит смять и уничтожить. И вот повеление исполнителя.
Он развернул свиток и читал медленно и спокойно:
- Тело, которое вы найдете в темнице двигающимся, рассуждающим и чувствующим, предадите вы жесточайшим мучениям, истязаниям невыносимым, даже до смерти. Вы обнажите преданное вам тело и подвергнете его поруганиям по произволу вашему. И потом распрострете вы его на полу темничном и свяжете столь крепко, чтобы оно не могло избежать жестокости вашей. И будете бичевать его медленно и долго. Но не до смерти. И потом отрежете руки и ноги его, и остальное ввергнете в медленно горящее пламя. И темница его да будет предана огню. И память о нем да истребится на земле.
Он окончил чтение, и отроки радостно засмеялись. И сказал он:
- Таково повеление повелителя.
И я сказал:
- Повелитель - я.
Отрок со свитком ответил мне:
- Нам все равно, кто повелитель. Мы - исполнители. И исполним повеление.
И обратясь к другим отрокам, он сказал им:
- Утвердите светочи ваши в стене и начните.
Холодный сочельник
I
В сочельник утром Мимочка проснулась поздно.
Первою радостною у нее мыслью было: сочельник, - значит дома, значит не идти в редакцию.
Там - ничего, - шумно, весь день народ, болтовня, время летит незаметно. Зато вечером, когда вернешься домой, часто болит голова, и потом надо вставать рано, чтобы к десяти поспеть в Измайловский полк, - тяжело иной раз до слез.
То ли дело потягиваться под мягким, стеганым одеялом, не смотреть на часы, тикающие в изголовье, и думать, думать, закинув руки за голову.
Обрывочные сменяются мысли: "Если годовая подписка не поднимется, то к лету "Художественное обозрение" закроют, и Мимочка очутится на улице… На балу художников кто-то назвал ее "Офелиею" за белое платье и маки в распущенных, ниже колен, волосах… Как хорошо пишет Кнут Гамсун! Какая у него должна быть нежная поэтическая душа!"
Но мало ли о чем есть еще подумать! И пролежать так можно до вечера. А из-за отвернувшейся кисейной занавески выглядывает небо, такое чистое, такое ясное. Манит вставать.
Одним движением плеч Мимочка сбросила одеяло, соскользнула на пол, накинула вязаный платок на голые плечи, всунула хрупко-белые ноги в стеганые, без задников, серенькие туфли и побежала к двери, под которою белеет письмо. Оттуда, от Сони. Спеша разорвала конверт, торопливо бежит глазами по четким строчкам.
"Прости, Белочка, что ничего не могу тебе прислать с оказией… Дела так…"
Господи, ну зачем это? Разве я маленькая, разве не понимаю? Откуда в деревне могут быть деньги?
Вздохнув, идет к зеркалу одеваться. Выспалась отлично, и синие глаза весело блестят из-под разбившихся золотистых волос. За эту косу в прошлом году парикмахер давал восемьдесят пять рублей, да пожалела. Ведь все богатство Мимочки в этих золотых жгутах, разложенных короною на маленькой голове, - они и профиль смягчают, и закрывают большие уши.
А все-таки тяжело получать письма от "своих". Так живешь день за днем, забываешь, теряешь ощущение времени, пространства. А письмо придет, - взбудоражит, заглядывает в душу, выщупывает. И грустно становится, а отвечать - надо бодриться, придумывать веселое.
Кнут Гамсун в золоченой рамке скучает на письменном столе, окруженный книжками и картинками. Не подозревает, как мил он девушке с детскими плечиками и золотыми, ниже колен, волосами.
Надо воспользоваться праздником, сегодня же ответить Соне. Только о чем писать? Разве открытку, - так, несколько слов, - поздравление.
С чужими легче, ну хотя бы с Катею. Говоришь часами и не боишься обнаружить "лицо". А перед Сонею, перед матерью, чего-то стыдно, жалко и их, и себя, до боли жалко.
Но разве она виновата? Когда, два года тому назад, она ехала сюда, разве она думала, что жизнь такая неумолимая, разве знала, что так немилостиво примет ее старый брюзга, город?
И вот, неумолимая истомила, измучила. И все-таки до того события, о котором она вспоминает порою с холодною тяжестью, она чего-то ждала, на что-то надеялась. Думала, что есть предел страданиям, что есть положения, пережить которые невозможно.
А теперь Мимочка знает, что люди - такие слабые, такие запуганные, и хотя жизнь - такая мука, хотя перевешивают страдания, а все-таки у них никогда не хватит дерзости сложить один гигантский костер или подвести что ли под весь мир одну гигантскую мину и взлететь всем на воздух.
Стук в дверь.
- Нет, я не одета, не могу отворить.
- Да это я, - слышен веселый знакомый голос.
- А, это ты, Катюша. Сейчас.
Катя всего на три года старше Мимочки, но куда опытнее! Она равнодушна и к Кнуту Гамсуну, и к вселенскому пожару, и очень не одобряет того категорического нет, которым Мимочка пока еще отвечает на все предложения жизни. Катя любит и Ницше, и Пьера Луиса, но вообще предпочитает "жизненную" философию всяким "книжным умствованиям". Отлично сложена, одета с претензией на шик. Задорное смуглое личико с болтающимися в ушах полумесяцами-серьгами делают ее похожею на певичку или маленькую актрису. Она недавно перекочевала из телеграфисток в натурщицы, нашла, что это выгоднее и веселее.
- Вы, лежебоки, царские слуги, вечно празднуете, - говорит Катя, с шумом входя в комнату.
- Разве ты и сегодня позируешь, Катечка?
- Конечно. Выставка уж открыта, а у моей "Баядерки" только нос да глаза намазаны. Я по дороге, занесла тебе подарок.
И Катя разворачивает хрупкий, точно восковой гиацинт, бережно окутанный синею бумагою.
- У меня целая корзина, - говорит она небрежно, - художник прислал.
Никогда она не называет по имени этого противного рыжеволосого Стрицкого, которого Мимочка просто не выносит. Но интонация, с которою Катя произносит это слово, сразу дает понять, что это не имя нарицательное.
Болтают о том, о сем. Пьют шоколад, сваренный Мимочкою на спиртовке, перебирают знакомых, вспоминают бал.
- Это была сногсшибательная идея - красные маки в твоих золотых волосах, - говорит Катя, играя побрякушками цепочки, которые при каждом ее движении звенят, точно колокольчики. Меня все спрашивали: кто эта Офелия? Новенькая? А кстати, кто тебя провожал с бала домой, Мимочка?
- Никто, - говорит Мимочка тихо и краснеет оттого, что не может ответить иначе.
Катя в раздумье качает гоповою.
- Нет, Мимочка, смотрю я на тебя и просто изумляюсь. Куда ты себя готовишь? В монастырь, что ли? Наконец, до каких же пор ты намерена разыгрывать Царевну-Недотрогу?
В волнении Катя быстро ходит по комнате, шелестя юбками, гремя побрякушками.
- Надеюсь, что твое место в редакции - еще не венец всех твоих желаний? По-моему, тебе нужно теперь же, не теряя времени, заняться своим голосом. Я тебе уж давно твержу. И, что бы там ни говорили, все-таки карьера артистки чуть не единственная для женщины, не желающей обращаться в наседку или в синий чулок.
У Кати, несмотря на ее легкомысленный вид, имеются на все собственные взгляды, свое "мировоззрение". Она отвергает брак, не приемлет содержанства; больше же всего ненавидит буржуазных жен, которых величает "паразитками", "легальными проститутками" и другими нелестными именами.
- Мы зарабатываем хлеб в поте лица, а "ее" поди содержи двадцать-тридцать лет за то, что имел неосторожность покатать когда-то в лунную ночь на лодке.
И с раздувающимися от негодования ноздрями Катя в сотый раз принимается доказывать Мимочке, что всячески нужно способствовать разложению института брака, основанного на лжи и предрассудках.
- Ох, и ненавидят же меня эти законные жены, - говорит она, самодовольно усмехаясь. - Скоро, кажется, во всех порядочных домах принимать перестанут. На днях забавный анекдот вышел. Захожу я к художнику, чтобы одной не тащиться в ресторан обедать. Отворяет супружница. Величественно: "Моего мужа нет дома". А я: "Сударыня, мне до вашего мужа нет никакого дела, - я зашла за моим любовником". Если бы ты видела эту физиономию!
- Господи, Катя, как ты могла!
- Уверяю тебя, я точно бокал шампанского выпила. Ах! Ты ведь еще ничего не понимаешь. Одни эти рожи чего стоят!
И по адресу "рож" энергическое выражение.
Мимочку ужасно шокируют все эти Катины словечки, жесты, восклицания. Притом она не совсем разбирается в Катиной логике. Катя брак отрицает, но сама живет со Стрицким, правда, неоткрыто. Денег от него не берет, - только цветы, безделушки. И когда Мимочка робко задала ей вопрос, могла ли бы она прожить с ним год на необитаемом острове, Катя расхохоталась и назвала ее в лицо дурочкою. Может быть, это и так, но ведь Милочка еще так недавно и так наивно мечтала уехать с Дицом туда, где бы никого кроме них двоих не было, - где бы всегда они были одни, вдвоем!
О, этот жестокий Диц! Чего только Мимочка не делала ради него! Сколько раз расплетала и заплетала свои золотые, ниже колен, косы, - пела ему свои милые родные песенки, - даже из дому боялась уходить, чтобы не пропустить ни одного его прихода. Но Диц был женат, и чрез это Мимочка не могла перешагнуть; и он рассердился и уехал путешествовать со своею старою некрасивою женою. Как Мимочка плакала, как молила его не уезжать! Даже руки ему целовала, - каждый палец на этих властных, неумолимо строгих руках! А когда он уехал, Мимочка поняла, что никому на свете нет до нее дела, - что она может целыми часами рыдать в своей комнате, и никто не услышит, разве только хозяйка пришлет спросить, не заболела ли она. Тогда-то Мимочка додумалась и до всемирного пожара, - пусть лучше все погибли бы, - и отравиться хотела, да Катя убедила, что этим ведь все равно никому ничего не доказать.
Теперь Диц далеко, - и время и разлука утешили боль исстрадавшегося сердца. Но рана не зажила и ноет всякий раз, когда Мимочка вспоминает, что теперь она одна, одна во всем мире, - некому даже пожаловаться на тоску, заменившую умчавшуюся радость. И все-таки она не может, как Катя… И страх, и тоску нагоняют на нее все эти рассуждения о карьере, о перемене жизни, - всех этих жестоких вещах, которые все равно не вернут ей счастья. Вот и сестра Соня, с тех пор, как убили Володю, милого, с кроткими, голубыми глазами, - она все равно что не живет, - заживо схоронила себя в глуши.
- Ты где будешь вечером? - спрашивает Катя, прикалывая перед зеркалом огромную, похожую на капор, шляпу с развевающимися перьями-султаном.
- Не знаю, - говорит Мимочка.
И сердце у нее сжимается от мысли, что ей некого ждать; хоть стой всю ночь у дверей, не услышишь на лестнице шагов, от которых вдруг заколотится сердце и всю обдаст горячим туманом.
- Может быть, ко мне придешь? - говорит Катя, стоя перед зеркалом, нарядная, прямая, решительная. - Художник придет, еще кой-кто. Что же тебе для праздника одной сидеть! Ну, прощай, крошка. А на днях я с тобою поговорю серьезно.
Уходит, шелестя юбками, гремя побрякушками, уверенно закинув головку назад, - такая славная, никогда не унывающая Катя.
Долго после ее ухода в комнате еще пахнет астрисом, заглушающим слабый запах гиацинта, белеющего на столе. Мимочке грустно, как-то не по себе; что-то надо найти, что-то вспомнить, но что, не знает, и ходит по комнате, бесцельно перебирая попадающиеся на глаза вещи. Наконец, вспомнила! - пойти на вокзал опустить письмо Соне.