Столовая гора - Юрий Слёзкин 3 стр.


5

Вдоль бульвара идут редкие прохожие.

Напротив, в низеньком домике открылось окно, блеснув радужными стеклами. Рыжий перс в плоской, круглой тюбетейке выкладывает на широкий подоконник плоский - блином - белый лаваш и продолговатый с загнутым вверх, как у туфли, концом чурек.

Чистильщик сапог, черный, как его мази, турчонок сел на обычное свое место - угол бульвара и площади. Он кричит, выбрасывает из глубины горла шершавые, угловатые, как битый щебень, слова.

Сверкая спицами колес, проносится велосипедист. Он самоотверженно работает ногами, лицо его вдохновенно. Клетчатая кепка сдвинута на затылок.

- Доброе утро! - кричит он Милочке и исчезает в зеленой сени бульвара. Это поэт Авалов.

Милочка встает со скамейки. Она вытягивается всем телом, каждый мускул напрягается в ней, наполняется жизнью. Она поднимает руки вверх, сплетает над головой пальцы - холстинковое платье открывает до колен обнаженные загорелые ноги. Воздух до краев заливает грудь запахами, радостью, солнцем…

Рядом с нею затихает лошадиный топот. Какой-то всадник легко и быстро прыгает с седла. На нем коричневый бешмет, высокая белая папаха. Глаза его смеются из-под сросшихся густых бровей. Милочка опускает руки, платье снова скрывает ее колени. Загар на щеках кажется смуглее.

6

Зовут всадника Халил-беком. Он аварец - первый, единственный художник в своей стране . Черты его резки, тонки, узкая талия туго стянута ремешком; походка, как у горцев, кажется танцующей. В нем живут неслиянно два человека - европеец и азиат, дитя, улыбающееся солнцу. Он привязывает коня к фонарному столбу.

- Доброго утра,- говорит Халил гортанным голосом,- приятного дня,- и двумя пальцами касается лба у края папахи, как делают это все мусульмане.

- Вы ездили в горы? - спрашивает его Милочка, ставя перед ним стакан чаю.

- Я ездил смотреть на горы,- возражает он,- горы далеко… Но с Чертовой долины Казбек виден особенно четко. Он стоит, как седой пастух над стадом своих овец.

- Я хотела бы побывать на его вершине,- мечтательно говорит Милочка.- Я знакома с маленькой старушкой, первой из людей взобравшейся туда. Она была там впервые много лет назад и с тех пор каждое лето отправляется туда, точно правоверный в Мекку. Несмотря на свои седые волосы, она все еще кажется молодой. А какие там цветы расцветают под снегом…

Халил-бек пьет чай, белые зубы его впиваются в мягкий чурек, пахнущий спелым пшеничным колосом, а глаза улыбаются, глядя на Милочку. Ах, эти женщины, разве они что-нибудь понимают. Они всюду хотят проникнуть, до всего дотронуться пальцами, разоблачить все тайны, спустить Бога на землю.

Так они разговаривают, оба склоняясь над круглым столиком.

Милочка любит слушать рассказы Халила об Аварии - этой оторванной от мира стране, высоко вознесшейся на горах Дагестана. Там девушки ранним утром ходят к роднику за водою - только тогда их может увидеть греховный глаз юноши. Там до сих пор еще звучит песня Гейлюна, этого солнечного бога, ушедшего от людей, чтобы на высотах зверям и птицам петь свои песни о том, как прекрасны и благословенны небо, земля, травы, плодоносящая жизнь.

В кафе входят все новые и новые посетители. Они смеются, громко говорят, размахивают руками, рассказывают о своих делах так, точно находятся у себя дома. Это бритые актеры и актрисы. Они спешат на репетицию, у них на счету каждая минута, режиссер назначил сбор ровно в двенадцать - раз и навсегда. За опаздывание вывесят штраф. Это не реклама, а "уж будьте уверочки".

Вот потому-то они и толпятся у Дарьи Ивановны, стоя едят мацони, обжигают себе губы чаем.

- Вы только подумайте, нет, вы только подумайте! - кипятится одна из них.- Я встаю в шесть утра, убираю комнату, приношу с Терека воду, потом бегу на базар, с базара домой, ставлю чайник, кормлю детей, колю дрова и бегу в театр. Разве можно поспеть вовремя? Разве можно в такое время требовать аккуратности? Это нахальство, это черт знает что!

И все поддерживают ее, находят новые доказательства нелепости постановления режиссерской коллегии, все новые оправдания своей неаккуратности.

- Не забывайте к тому же, сколько выходит времени на то, чтобы продать брюки,- рокочет чей-то бас.- Я каждую неделю продаю что-нибудь из своего гардероба. Скоро мне не в чем будет играть, а тут говорят об аккуратности и дисциплине.

Так проходит минута за минутой, солнце плывет к зениту, оно не собирается остановиться - не внемлет никаким оправданиям - неуклонно свершает свой путь.

Актеры стоят, размахивают руками, изо дня в день заводят шарманку на один и тот же нудный мотив.

Но вот хлопает дверь, в кафе врывается юноша в обмотках и с длинными вьющимися волосами.

- Да что же это такое? - кричит он.- Я же не могу, всамделе! Не бегать же мне по всему городу. Я отказываюсь работать, я не лошадь, всамделе!

И снова скрывается за дверью, потому что он отвечает за всех, потому что он помощник режиссера, он сам опоздал и в душе рад, что опоздали другие.

7

- Вы знаете, что такое ждать?

Актриса Ланская останавливается у столика, где сидит Халил-бек. В руках у нее прут - гибкий зеленый прут, которым она ударяет себя по юбке. Губы ее ярко накрашены, лицо бледно.

Халил опускает глаза:

- Да, я очень хорошо знаю, что такое ждать.

Милочка смотрит на них с недоумением, но ей некогда задумываться, она бежит на зов.

- Пожалуйста, запишите на нас - две порции мацони, фунт чурека и стакан чаю.

- Хорошо, хорошо, я не забуду.

И в кафе снова водворяется тишина.

Глава вторая

1

На бульваре, у входа на Трек , мороженщик продает мороженое. Он стоит в тени под деревом со своей синей тачкой, выкрикивая горловым придушенным голосом:

- Сахроженное!

Мальчишки-папиросники не отходят от него весь день, как мухи. Они дерутся, считая заработанные деньги, прыгают на одной ноге, предлагают прохожим свой товар, не переставая сосут ледяное лакомство, зажатое между двумя вафлями. Липкая жидкость течет по их грязным пальцам.

Халил-бек хочет купить папирос. Он говорит несколько слов по-татарски - его обступают со всех сторон, толкая друг друга, закидывая восклицаниями, уверениями, бранью.

- Тише,- останавливает он их,- я куплю у того, кто споет и станцует мне "Гульджю". Он получит от меня вдвое.

Тогда все начинают кричать разом, точно воробьиная стая, слетевшая на ржаное поле, размахивают руками, глаза сверкают. Они забывают о мороженом, о других покупателях.

Шум длится две-три минуты, потом все затихают одновременно, образуют круг, а танцор выходит на середину.

Это самый маленький, самый оборванный, самый крикливый из всех папиросников. Спутанные курчавые волосы падают ему на нос, в грязном ухе серьга, шоколадное худое тело выглядывает из тысячи дыр. Он замирает посреди круга, зажмурив глаза, потом кривит рот, щелкает языком, поет и начинает вертеться, вскидывая то одну, то другую согнутую в колене ногу. Он поет все громче и громче, отчетливей щелкает языком, быстрее носится по кругу. Движения его внезапны, резки, точно у паяца, которого дергают за нитку.

Его товарищи, стоящие в кругу, хлопают в ладоши, раскачиваются из стороны в сторону, тянут свое унылое "а-а" на одной и той же ноте.

Халил-бек, аварец, и мороженщик, ярославский мужик, стоят и слушают. Один - оттуда, с гор, со снежных вершин, видных за много верст, другой - с унылых равнин, замкнутых лесами. Оба забылись, задумались о своем, о разном, под гортанную татарскую песню,- оба, закинутые на чужбину, в этот город осетин и терских казаков. Быть может, у каждого звучит в ушах своя родная песня.

2

- Я опять застаю вас за вашим милым занятием…

Халил-бек круто оборачивается, лицо его, за минуту перед тем по-детски открытое и печальное, заостряется, делаясь жестким и замкнутым.

Перед ним стоит Ланская со своим раздражающе ярким красным платком, завязанным вокруг обесцвеченных перекисью волос.

- Да, я люблю слушать эту песню,- отвечает он.

- Глупая, однообразная, дикая песня,- упрямо, с ожесточением настаивает Ланская,- и мальчишки эти противные, оборванные, грязные воры. Прирожденные, неисправимые воры, как весь этот восточный народишко.

- Вы напрасно стараетесь уколоть меня.

- Я и не собираюсь этого делать. Мне просто опротивел город, изводящий грохот Терека, горы, которые вот точно нарочно пришли и стали тут, чтобы преградить дорогу.

- У вас плохое настроение,- примиряюще возражает Халил-бек,- горы в этом не виноваты.

Злая улыбка кривит ее накрашенные губы, стальные глаза смотрят не мигая.

- Меня душат, меня давят ваши горы, от них никуда не убежишь. Понимаете вы это?

Они входят в ворота, спускаются по ступенькам, идут по широкой аллее к Тереку. Гравий хрустит под ногами, солнечные пятна бегут по белому платью Ланской, по ее лицу, по алому платку, волосам. Грохот воды становится явственней. Магнолии пахнут приторно и ядовито. Актрисе кажется, что вот еще последний глоток прожженного воздуха, и она задохнется. Голова кружится, мысли бегут рассыпаясь, ноги слабеют.

Она хватает Халила за рукав бешмета, говорит беспомощно, по-детски:

- Все равно, я чувствую, что умру здесь.

3

Халил старается идти как можно тише. Его походка становится еще легче.

- Вы простите мне, я злая,- после тягостного молчания говорит Ланская,- я причиняю вам боль. Но поймите вы, что у меня ничего не осталось, никакой надежды… Я бежала из Москвы от холода и голода. Я бросила театр, к которому привыкла, потому что он уже не давал радости, я уехала в Киев к гетману , пережила сто перемен, дрожала от выстрелов, от страха потерять свой гардероб, остаться голодной и без работы. Я принимала подарки от петлюровцев, от комиссаров, от кого угодно, я на всех смотрела собачьими преданными глазами, доставая какие-то мандаты и удостоверения, каждый раз другие, и - ненавидела, ненавидела, боже, как всех их ненавидела и боялась!

Она говорит быстро, слова заскакивают друг за друга, спешат, обгоняемые стремительным говором Терека.

Разве ее может понять мужчина, привыкший брать все силой?

Почему ее замешали в этот ужас, который творится сейчас, в эту кашу, где все только грязь, вши, насилие и кровь?.. Поймите, что она не хочет, не может, что она безмерно устала. Почему ее заставляли петь то "Боже, царя храни", то "Интернационал", то еще что-то, когда ей не нужно и гадко и то, и другое, и третье? Почему ее лишили всего, что было привычно и дорого, и заставляли дрожать и кланяться, дрожать и кланяться. Она уехала с добровольцами , она бежала с ними из Киева в Ростов, из Ростова в Екатеринодар, оттуда сюда… Почему с ними, а не с другими?.. Да только потому, что на них была привычная форма, потому что они говорили привычным языком, потому что надеялась, что с ними кончится этот гадкий сон перемен, революций, шершавых глупых слов. Потому что с ними были французы и англичане, в силу и рыцарство которых она так верила.

Потому что… потому что с ними можно было уехать за границу, оставить эту Азию, эту грязь, это хамство… И она тащилась месяцами в теплушках, греясь у железных печурок, готовя чай пьяным офицерам, с которых слетел весь их лоск и изящество, как только они увидали, что пядь за пядью уходит из-под их ног территория "единой и неделимой". Она пьянствовала вместе с ними, чтобы не чувствовать холода, паразитов, отвращения к себе. Боже мой, она готова была все снести, чтобы только вырваться отсюда, из постылой России! И вот на дороге ее выросли горы, тупая, безнадежно тупая Столовая гора, от которой никуда не убежишь, никуда не спрячешься, которая торчит, как бельмо на глазу, в конце каждой улицы этого города.

Ее бросили, ее подлым образом предали в одно мартовское утро, после пьяной ночи в редакции газеты. Она смеялась, пела шансонетки и не знала, что все эти прохвосты уложили свои чемоданы, чтобы с рассветом покинуть город. На спектакле в театре в тот вечер комендант говорил успокоительную речь.

- Владикавказ никогда не станет советским, я заверяю вас честным словом русского офицера…

И редактор целовал ей ручки, обещая выхлопотать заграничный паспорт.

- Дорогая, у редакции свой автомобиль. Это будет изумительное парти-де-плезир по Военно-Грузинской дороге. А там Тифлис, Босфор, Константинополь, Париж…

- У редакции свой автомобиль! - повторяет Ланская.

Этого она не может простить, не может забыть. Это свыше ее сил.

4

Халил-бек слушает молча, склонив голову. Он знает всю ее историю с начала до конца. Она повторяет ее помногу раз с одинаковым негодованием. Он знает, догадывается о том, чего она не говорит, но что связано с этим автомобилем и редактором, в одно прекрасное мартовское утро исчезнувшим из города.

Он молчит, потому что не нужно возражать женщине.

Садится с нею рядом на скамью у каменной ограды. У ног их беснуется, грохочет, рвет в белые клочья свои волны стремительный Терек. Он прядает ввысь, сыплет брызги, увлекает каменья в самозабвенном стремлении вперед.

Он свергается оттуда, с гор, со снежных вершин, недвижно сияющих сейчас впереди. Далеко видно его извилистое течение, огромные валуны, кинутые им с высоты в долину, подмытые берега, все его неглубокое каменистое русло, до дна пронизанное солнцем.

- Мы уедем с вами в горы,- говорит Халил-бек,- мы сядем на лошадь и уедем,- повторяет он с убежденным упрямством.- Вам нечего здесь делать. В годы войны и революции я понял, в какой тупик пошлости и себялюбия пришли мы все, люди, называющие себя культурными. И меня потянуло в горы, к себе в аул, где живут так, как жили сто лет назад простые, не тронутые нашей гнилью пастухи. Оттуда гораздо дальше и лучше видно. Уверяю вас! И напрасно вы говорите, что горы преградили вам дорогу. Это неправда! Горы заставляют человека владеть своей волей, они заставляют его подыматься. Я помогу вам это сделать. Слышите? Вы должны согласиться!

Он смотрит на Казбек, на дымчатую зелень далеких гор. Видит перед собой свой аул Чох, свою приземистую саклю, слившуюся с аспидом скал, свою мать… Пусть саднящая душа этой женщины, сидящей рядом, успокоится там, в его первобытной стране, в дикой Аварии.

- Я увезу вас,- говорит он, едва касаясь ее руки, проводит пальцами по ее кисти, худой, шершавой от непривычной работы, от стирки, от устали.

Его сердце наполняется тоской, жалостью при виде этих рук. Пусть лучше они бьют его по лицу, но не лежат так устало и мертво на коленях.

Он склоняется ниже, целуя их.

- Змейка,- повторяет он едва слышно.- Змейка!

Он знает, что слово это звучит смешно и сентиментально для европейского уха, но не может не повторять его сейчас. Оно полно для него особого смысла. Как иначе называть ее? Он дикарь. С этим ничего не поделаешь.

- Змейка…

Хорошо, что она не слышит. Терек заглушает его шепот своей шальной песнью.

- Змейка…

Ланская медленно оглядывается на Халил-бека. Раздражение еще не покинуло ее.

- Ах, сколько раз повторять вам, что никуда я не поеду! Что горы ненавистны мне, что я задыхаюсь от вашей Азии. Понимаете, задыхаюсь!

И, замолкнув на мгновение, говорит заискивающе и тихо:

- Халил, голубчик, прошу вас - достаньте мне кокаину… слышите, достаньте…

В голосе ее тоска, она кусает пересохшие знойные губы, голодное лицо ее сереет и кажется острым, как лезвие кинжала.

Глава третья

1

Алексей Васильевич стоит перед столиком на сцене. Он произносит речь в защиту Пушкина.

Сцена еще не закончена постройкой, под ногами валяются стружки, доски, холст для декораций. Пахнет смолой, столярным клеем. Над лектором висит электрическая лампочка, освещающая его белокурые редкие волосы, но оставляя в тени лицо. Вытянутая тень ползет по колосникам. У тени большой нос, длинные руки, дергающиеся то вверх, то в стороны.

Поодаль от Алексея Васильевича на скамье рядом сидят мастера цеха пролетарских поэтов, среди них Милочка. Товарищ Авалов наклоняется к ней и, улыбаясь, что-то шепчет.

Он непременно будет возражать оппоненту, оставить без возражений его гладкую речь нельзя. Пушкин - революционер духа! Пожалуй, этому поверят олухи, собравшиеся сюда. Публика сегодня самая буржуазная.

Милочка волнуется. Щеки ее горят. Она чувствует себя хмельной. Товарищ Авалов непререкаемый авторитет в их цехе. Он старый революционер, несмотря на свою молодость и студенческую фуражку, к тому же он футурист, поклонник Маяковского. У него несомненные заслуги перед революцией и помимо этого он "спец" по литературе.

И он доказал как дважды два четыре, что Пушкин отъявленный контрреволюционер. Достаточно того, что он был камер-юнкером! Все его произведения проникнуты затхлым духом крепостничества. Он типичный представитель своей среды. И потому, что он талант, ему удалось наиболее полно и ярко запечатлеть черты своего класса в своих произведениях. Пролетариат должен помнить, что его поэзия - вне Пушкина и его присных, что Пушкин весь в прошлом, одна из страниц этого прошлого, вырванных навсегда из жизни пролетарской революцией.

Пушкина нужно сдать в архив, "скинуть с парохода современности",- очень просто - положить его на самую верхнюю полку архива, так, чтобы никому не приходило в голову доставать его оттуда. Точка.

Назад Дальше