Вечером неожиданно пришел Козлок с Пугавкиным – Пугавкин, это тот самый "философ, уже затмивший Канта", приезжий из России, был всего раз у Корнетова на юбилее африканского доктора, и все хотел поближе познакомиться и поговорить о книгах. Корнетов предложил гостям помочь в укладке и рассказал, в чем дело.
"А разрешение на вывоз у вас есть?" – спросил Козлок.
"Какое разрешение?"
"От жерана. Иначе вас консьержка не выпустит".
Конечно, разрешение получить от жерана ничего не стоит: надо только внести терм, а пятнадцатое число не за горами, и само собой платить и следующие термы до окончания контракта, т. е. полтора года.
"А если попробовать без разрешения?" – спросил Балдахал.
"Революционным порядком", – поправил Пугавкин.
"Да пробовать нечего, консьержка все равно не выпустит, составят протокол, на веки вечные не выберетесь… впрочем, попробуйте заявить консьержке, что переезжаете на дачу".
"– – –"
Тогда Корнетов решил все бросить: и столы и стулья и сомье – всю свою жалкую обстановку, за которую выплачивал год. И пусть пропадет его залог за квартиру, лишь бы самому уйти, захватив самое драгоценное из книг. Если он однажды сумел уйти, несмотря на все, какие только есть загорождения, от консьержки-то он уйдет.
И тут ему помог этот самый Пугавкин.
Пугавкин оказался действительно не простой, а философ "уже затмивший Канта": закал военного коммунизма, он был на все руки – во всякой хозяйственной работе мастер: и плотник и столяр и слесарь и по водопроводной части ("только не говорите, что я все могу, – сказал он Корнетову, – а то подумают, что я жулик!"); но, кроме того, для развлечения он мог проделывать самые головоломные флитфлаки, отчасти в хозяйственных же интересах: так он мог проглотить с вечера нечищеную, только вымытую картошку, штуки три, а наутро выглотнет – и она из него чистенькая, хоть на сковородку; еще мог он, не морщась, прокалывать себе руку английской булавкой, а потом вынет и без всякого иода только подует, и как не было, а хотите, может вниз головой на руках подняться на 5 этаж и не просто, а под комсомольскую частушку; жадный до книги и упрямый – пока не кончит всю, не сойдет с места, он в вечер за один присест прочитал Шестова "На весах Иова" – книга не маленькая, а на следующий вечер три выпуска Н. Ф. Федорова: "Философии общего дела"; одобрил и Шестова и Федорова: Шестова за то, что говорит, одни происходят от Природы (по цензурным условиям навык не произносить имя Божие), а другие от обезьяны, а Федорова за его "воскрешение мертвых" – натиск – против Природы – "вот, действительно, настоящий враг ее, есть враги, а есть клопы – клопов у нас много! – сказал Пугавкин, – и Ницше и Розанов перед ним дети!".
Корнетов с Балдахалом упаковывали книги, а Пугавкин, захватя такую неподъемную кладь – Пугавкин в затруднительных обстоятельствах периода нэпа грузил на железной дороге кирпичи! – ловко вынесет из квартиры, сохраняя на лестнице все присутствие духа – "только когда мимо вашей консьержки спешишь, а за ноги точно кто-то хватает", – и потом на трамвай к Птицам. Пернатые добрые певчие Птицы, – воистину с вами говорил Франциск Ассизский! – приютили у себя корнетовские книги и альбомы – его единственную казну и гордость.
Корнетов из редких разговоров с Пугавкиным, – Пугавкин молчаливый, это тоже выработанная многолетнею цензурой привычка! – а главное, из его вопросов "дискуссионного порядка" понял, что у него на уме, а просто говоря, присматривается к заграничной жизни: оставаться или не оставаться? Неделя помощи решила его сомнения: перетащив корнетовские книги к Птицам, явился он прифранченный с приглаженной каленой от крепкой и липкой примочки головой – французский фриксион победил его не поддающийся никаким проборам самородный московский ерш.
"Нет, – говорит, – оставаться у вас страшно, поеду домой, все-таки свое, а ведь то, что у вас с консьержкой, это как у нас власть на местах, пропадешь. А в Москве я найдусь: и язык и стены помогут. Прощайте!"
Купил себе Пугавкин стило, завернул аллюминиевые ложечки – в кино к мороженому дают "Crême glacée Ch. Gervais", взял билет и уехал в Москву.
Нет человека, которому нечем было бы похвастать. Или как говорит Гоголь, – "у всякого есть свой задор". А это и есть в каждом то самое, что дает силы быть на белом свете самим собой, иначе потеряешься в кишащем мире разнообразных жизней, твердой воли, страстных желаний и даров, распределяемых судьбой неравно и несправедливо – никогда не знаешь, за что не тебе, а тому, а тот думает о третьем, чем тот заслужил?
В Петербурге на 14-ой линии Васильевского острова был младший дворник Иван – имя-то какое, стомиллионных! – а вместе с тем этот стомиллионный Иван чувствовал себя единственным Иваном во всем Петербурге: по его глубокому убеждению, никто не мог так чисто подмести двор, как он. "Ну, на что это похоже, – говорил он про соседнего дворника или про другого младшего, и так сказал бы про всякого, кого увидел бы с метлой в руке, – нешто так метут, вот я подмету!" Будь еще двор – как три двора, как где-нибудь на Невском, а то и повернуться негде и мести-то собственно нечего… Экономист Птицин по своей специальности ничего не выдумавший – ведь и то сказать, мало кто выдумывает, и таких внеисторических выдумщиков, как Шекспир, Гете, Гоголь, Толстой, Достоевский… таких наперечет, и где найти силы человеку, сознавая себя, что ты – "второй сорт"? да в этой же самой метле младшего дворника Ивана – и у Птицина, к тому же изуверски контуженного – так чисто сбритого, что и самому придирчивому скопческому учителю делать с ним было бы нечего, у Птицина такой метлой было сознание, что он, как сам выражался, всегда "чисто относился к женщинам". Посмотрите, как слушает он Шаляпина, – а ведь этакая силища раздавить кого хочешь может, но его, Птицина, с его метлой никогда; и пусть Шаляпин непревзойденный, и превзойти его нет возможности, но Птицин, всегда "чисто относившийся к женщинам"… и кто еще такой найдется в этой, задыхающейся от тесноты, зале? – и вот он один лицом к лицу с Шаляпиным. А Балдахал – его метла: "русский стиль" – на его книгу, изданную в количестве ста нумерованных экземпляров, так до сих пор не нашлось в Париже ни одного подписчика! – что бы он ни читал, кого бы ни слушал, он один, Балдахал, знает про себя, что он единственный, который поймет и все значение и все оттенки русских слов, и как по-русски сложить фразу, а у других у всех фальшивит – и у Аввакума есть и у Лескова и у Розанова, о Тургеневе и говорить нечего – "прочитайте вслух, если у вас есть уши, хваленый "Бежин луг" – мариноль!" – а у современных "эмигрантского заказа" или барская слюнявость под русское – "Русь православная" или затасканное "бьем челом" или барыня кухарку представляет… Петушков, начитавшийся философа Бердяева, жил "кончиной мира" – эсхатологией, все ему было наплевать и ничем не удивишь и никогда не потеряется и все объяснит; в этой "кончине" он единственный все понимал, и она была его метлой, утверждавшей его право быть на земле Петушковым… У Корнетова была заветная его "глаголица", на которой он умел писать письма, и был уверен, что лучше его никто не напишет, а кроме "глаголицы" его тончайший слух, различающий какие-то тысячные доли, пунктуальность, и известное всему Парижу уменье заваривать чай; а когда неизвестно откуда цикнул "зют" – его слышала не только консьержка, а по уверению консьержки и локатерка с первого этажа, находившаяся в то прекрасное утро на площадке перед лифтом, – Корнетов нашелся за что ухватиться: это была сверхъестественная мысль, которую он внушил себе с самого первого дня – "ничего не бояться и быть ко всему готову"; и он мог прожить месяц, сознавая гордо, что он единственный, кто "ничего не боится и готов ко всему".
И вот с отъездом в Москву Пугавкина, очутившись вдвоем с Балдахалом, он вдруг почувствовал, что эта метла безбоязненности и готовности выскользнула из его рук – он испугался и с испугу в страхе почувствовал, что этот камушек оттуда – это скаленное зубное "зют" дошло и пробило его сердце, и там в "разрезе", как выразился бы Пугавкин, оказалась – вина, он почувствовал себя в чем-то виноватым; и это было так, как вдруг чувствуешь какую-то нахлынувшую беспричинно радость. И, почувствовав вину, он понял, что Дон-Кихотовские созвездия и планеты – "злое влияние" совсем ни при чем, а настоящая правда в его вине, и надо было цикнуть этому "зют", чтобы острием буквы "z" (зет) пробить его сердце и показать ему во все глаза, как он и видит теперь отчетливо и ясно, какую-то свою вину.
Какой надо быть святости человеку и чистоты, или какой принять очистительный подвиг, чтобы, заглянув в свое сердце….. а может и не сыскать такого человека, или тогда это будет не человек.
Самый жизнерадостный, а стало быть, самый благорасположенный, теперь, проходя по лестнице, шел Корнетов извергом – да, изверг! – как ходят героями – так ни с чего идет "герой" по Монпарнасу! – и чувствовал эту свою отмеченность – так чувствует тот, кто обидел или обманул – но в чем и кого обманул, он не мог разобрать, он только чувствовал, что несет в себе это черное, которое затмевает всякое искусственное в миллион свечей красное освещение в ночной час, а на рассвете белую зарю. И это чувство не покидало его и на улице – ему казалось, что все соседи: и эта булочница, у которой он покупал хлеб и Лионский чай, такая всегда услужливая, да и как не услужить – чаю ни один клиент столько не покупает! и газетчица и ее две маленькие девочки, одна остренькая, как летучая рыбка, в отца – каркасонец, другая, как блинчик, в мать, и хозяин бистро, всегда заспанный и немытый, только что молодой, и его жена, вымытая, непропорционально одутловатая, пузырь, и шарбонщик (угольщик) мосье Синегр, скучающий без дела, с крепкими синими руками – все они что-то знали. А он нахмуренный, не то воробей, не то наемный убийца, как представляют на театре в Шекспире.
Так вот для чего надо было… – это Корнетов понял всем своим существом, всеми мыслями и сказал всеми словами – и вот отчего эта тень – черное заполняло его сердце.
Читал он когда-то историю одной девочки и теперь вспомнил: ее повезли в гости в город – в деревне это происходит – и в гостях во время игры с детьми в бирюльки очень ей понравилась одна из бирюлек, и она тихонько положила ее к себе в карман; когда возвращались домой, была теплая звездная ночь; держа в кармане эту с булавочную головку бирюльку, она чувствовала свою вину и была в этой ночи одна под звездами и эти звезды – они все знают – светили ей одной, освещая ее одну во всем мире с ее черной, огромной, как мир, бирюлькой на сердце. Корнетов вспомнил этот рассказ ночью, глядя в окно из своей комнаты на далеко трубами, как воздетыми руками уходящий в туман Париж, и на мелкие с булавочную головку, как блестящие бирюльки, незамечаемые в Париже, гаснущие под рекламой Ситроена, звезды и чувствовал себя, как та девочка, взявшая из тысячи одинаковых одну, только ей почему-то приглянувшуюся бирюльку, одним перед лицом этих звезд высоко над всеми трубами стеснившегося Парижа, и свое раскрытое черное сердце.
Так вот для чего все надо было и не могло не быть. Наступают какие-то сроки, когда человек должен заглянуть в глубь своего сердца. И это необходимо. Но это уж не мучительно, как проходя под крик и перед глазами – оловом-плевком, и не невозможно, как видя перед собой подкравшегося человека, выскаливающего зубы, а просто нельзя: быть человеку одному перед лицом звезд со своим раскрытым сердцем нельзя, потому что это и есть смерть.
– – – – – – – – – –
– – – не может он найти выхода: куда ни пойдет – "correspondance", и много народа и все спешат на эти пересадки: метро Гар Монпарнас. Наконец нашел, растворил дверь – лестница выше, чем на Данфер-Рошеро, но гораздо шире, и не каменная, а деревянная и ступеньки, как у стремянки, с пролетами; он шел быстро и не один, а с той маленькой девочкой из рассказа, и поднявшись высоко, обогнал ее – сейчас и выход, и уж мысленно видит и подъезд Монпарнасского вокзала и в то же время был этот вокзал – угол Садовой и Невского, Гостиный двор. Но двери не оказалось, а две доски поперек приколочены, и подлезая, он их легко отодрал и очутился на чердаке: пустой чердак, на бетонном полу лужа – что ему тут делать? Он назад – теперь свободно: оскаленные гвоздями висели доски. И, увидев эти оскаленные доски и над пропастью узкую без перил лестницу, он остановился и видит, та девочка сползает на руках – иначе не спуститься, и ей трудно, вся покраснела; и ему ясно, что и так не сойти, все равно сорвется. Он ступил на лестницу и в ужасе, как вынырнул, – проснулся, чтобы начать свой виновный безвыходный день.
В один из таких пришибленных дней Балдахал повез Корнетова в Булонь квартиру смотреть.
"И знаете, – рассказывал Корнетов, – когда у человека такое бывает, везде ему кажется хорошо, куда ни придет он; и должно быть, прожившему тяжелую жизнь на земле и очутившись по смерти в аду, пока не оглянешься, будет все хорошо – удобное помещение и свет и тепло".
Балдахал нашел эту квартиру через своего приятеля, и приятель торопил его – "если немедленно не подпишете контракт, квартиру из рук вырвут". И хотя пустых квартир было сколько угодно в этом доме и висел плакат, что сдаются на всякие цены, кому что, а стало быть, можно было не спеша и обдумав, Корнетов стал сам торопить, чтобы скорее подписать! И подписал – на три года.
Корнетов перемыл посуду и собирает со стола крошки и окуски.
– Это я для Черновской собаки, – сказал он, – собака ждет.
– А как зовут собаку? – спросил я так, чтобы сказать что-нибудь.
– Не знаю, я ее никогда не видел.
– Как! не знаете, как зовут? – мне почему-то смешно стало: собирает корм для собаки, не зная, как и зовут, и не видел, – и никогда не видали?
Корнетов положил пакет в угол на другой столик, где пустые банки стояли, и присел к столу. В нем было что-то покорное, но совсем не жалкое.
– Я собак раньше боялся, а теперь не боюсь: мне их жалко. Идет – и так смотрит, а хвост в работе. А залает, мне только обидно, "чего лаешь?" – на меня лает, разве я ей враг? Я к ней по-человечески. Я собак стал любить.
2. Три желания
Сосед Дора̀ или, на франко-русском жаргоне, Monsieur Escalier de service через своих приятелей: журналиста Monsieur Prix reduit и Madame Place reservée устроил Корнетову льготный проезд до Бернери и обратно в Париж. Я предъявил удостоверение на Гар Монпарнас и получил за полцены билет, а себе взял обыкновенный и два "плас-резерве" около двери в купе друг против друга, чтобы, через соседние ноги не переходя, выходить в коридор; с билетами я прямо с вокзала в Булонь.
В моем распоряжении две недели – "ваканс" – и я свободен от моих экономических трубок. Скажу по секрету, я поступил пласье по полотерной части: "Cireuse Electro-Lux" – "в нашем распоряжении три электрические щетки, работают головокружительно, и результат, смотрите, у вас под ногами такая гладь, так блестит и сверкает, куда зеркало! – в зеркале таких объемов не захватишь, а тут вы себя видите с ног до головы и во всех направлениях, даже с заду, и можете автоматически завязать самый хитрый галстук, и без щетки смахнете с себя всякий волосок и ниточку, в одном надо быть осторожным – скользишь, как по льду, и без сноровки легко себе шею свернуть, либо ногу вывихнешь – Electro-Lux!" Но это только с осени, а пока трубки, от которых на две недели я свободен.
Корнетова не надо было уговаривать. Он находился в том состоянии "непротивления", когда человека бери с ногами и тащи. Он даже не спросил: куда? И понятно: ведь его держал дом, а теперь на новой квартире, как на вокзале, только пересадка. Для общего чтения я взял "Воскресение" Толстого, а для Корнетова, чтобы не бунтовался, "Синтаксис" Шахматова и Пешковского "Русский синтаксис в научном освещении" – ему эта премудрость, что лисе виноград. Говорю иносказательно, потому что лиса винограда не ест – пример власти слов, внушающих ложные представления, которых никакая зоология не выбьет из головы!
Когда выберешься из Парижа, и пусть в самый дождик, а все кажется, солнце светит. Дора́ прав: Париж утомительный. На вокзале мы запаслись лимонадом, наш поезд скорый, но ведь Бог его знает, мало ли какие пересадки вдруг? И неожиданно, не успели и пятую бутылку допить, как, говорят: приехали.
Мы поселились не в самом Бернери, а между Бернери и Клионом: везде все занято и расписано вперед до октября. Корнетов сейчас же устроился: разложил книги, бумагу, папиросы – хороший признак, за дорогу, значит, очнулся! – и сел за "наречия".
"Определяющим обстоятельством называем наречие или другую адвербиализированную часть речи, которая, означая признак или отношение, определяет природу другого, господствующего над ним психологически признака…".
А мне скучно. А пляж далеко и от дождей на "ко̀т" нет никаких тропок – озера и лужи, а идти к берегу по дороге – автомобили, изволь обертываться да оглядываться, а случаем сажаться в канаву – и там вода. Только в день нашего приезда не было дождя, а то всякий день, и довольно-таки прохладно. Попалось мне на глаза – в Бернери на столбе наклеено – "Paris-Auto-Cars: Programmes des excursions". Разве что с экскурсией поехать, а то хоть назад в Париж.
26 июля, праздник св. Анны – Pardon de Sainte Anne. В Сент-Анн д’Орей пелеринаж: 30 000 паломников – вся костюмированная Бретань; торжественная месса с бесчисленным духовенством – кардинал, аршевеки, эвеки и, какие есть, главные священники в Бретани – все; туда и обратно с заездом в Карнак и Киброн – 75 франков с человека, а по случаю дурной погоды – 50.
Все это очень интересно, хотя говорили, что на Карнак и Киброн времени никак не хватит, но было еще и такое, чего не знал ни хозяин отокара Ронзо, ни шофер Гурион, а что было известно всякому бретонцу: чудесная лестница – "La Scala Sancta" в Сент-Анн д’Орей. По этой лестнице в день св. Анны подымаются на коленях, и надо задумать три желания и, как подымешься, сказать их – и не было еще случая, чтобы желания не исполнились. Говорили и еще про одну диковинку, но точно не могли указать, то ли это в Сент-Анн д’Орей, то ли по соседству в Плоран – чудесный камень: около этого камня трутся женщины, желающие иметь детей, и по свидетельству многих – не без последствий. Но нам с Корнетовым этот плодородный камень посмотреть интересно, но корысти никакой, другое дело лестница: воспользоваться лестницей для осуществления своих желаний, это верней всякой лотереи.