И еще есть – тут работа природы, ее "слепых" сил – так уж бывает устроен человек с "уклоном", не "под стать", с "пороком", "ненормально", или перестраивается той же природой – в детстве Гоголь слышал полдневные окликающие голоса; оттого ли он слышал, что у него болели уши или у него уши деформировались, потому что он слышал голоса, не воспринимаемые нормальным ухом?
Старик Адам! за пустырем ты работаешь не на порок… все эти гениальные, эти извращенные, эти святые, эти пророки – ну что может быть противоестественнее, как Исайя, который ел человеческое кало, об этом я узнал у безумного Блейка, которого жизнь вот уж крутила! – да, все эти безумцы, маниаки – великие изобретатели, но они же и разрушители. А вся ведь цель и все устремление построить на земле такое крепкое основательное здание, такой новейшей сверх-американской конструкции Бурков дом, чтобы никакого уж "inferno" – никакой "преисподней" с ее мучением и мечтой о свободе, с этими непрерывными муками, прободающими и самый упорный камень пещеры, куда загнан человек на свою волю в кромешной тьме. Но что надо для "райского" блаженства на земле, чтобы, наконец, настала безмятежная жизнь? А прежде всего: ограниченные умственные способности и без всяких острых углов, тупо – Достоевский это очень остро почувствовал, когда из своего "подполья" посмотрел на метущийся человеческий мир с его мечтою о райском блаженстве, как я сейчас из моей воли, свободный от своей бедности – мадемуазель Пэдон еще больше сияет, февральское солнце еще светлее, и какое ясное небо! "Деятель – тупица"! – а как же иначе; никакой разбросанности и чтобы никаких звезд не хватать, никакого полета в стратосферу, довольствоваться малым, только этим начертанным кругом, сесть на какую-то постоянную диету – разумность, рассудительность, трезвость – "mange, obéis et dors" – ешь, слушайся и спи! – "attention et obéissance" – внимание и повиновение! – я слышал такую науку детям, которые за "динэ" уж очень приставали со своим "почему" и "зачем". Да, старик работает на "нормальное" – на нормальнейшее – на такое, что вошло в закоренелую привычку и в мыслях и в чувствах и отлилось в крепчайшую форму, и чтобы никакой "боли" – боль есть начало страха, а страх начало смерти – на "бессмертие!" Иначе к чему и огород городить.
А может, все это только мое воображение по желаемому – эта вечная моя тревога, постоянное беспокойство, изводящая бедность и отчаяние перед человеческой беднотой! – или внушено заражающим зрелищем осьминогого чудовища – по концам о двух мордах с высунутыми языками – кульминационный пункт и снисхождение благодати зачатия! – цветение первородного сгустка крови. За пустырем пусто. Старик вдруг проснулся – острая боль укусила его, и он сразу понял: воспаление той самой железы, которая и есть все его первородное существо – первородный сгусток крови. Он завернулся с головой в одеяло и затих, прислушиваясь к резкой кусающей боли; и одно желание: дождаться, дотерпеть, когда успокоится. А это нестерпимо яркое первое весеннее утро в окно, и надо вставать, а на свет не глядел бы!
Но если я ошибся, и у старика все в порядке, и никакого приступа боли, и от напряжения вытягивается для какого-то равновесия язык, и язык его красен, как у Тотора – –
"Я ему кричу: "валяй, старик!" Попытаться ничего не стоит. Не больше, во всяком случае, чем ждать пока не развалится дом или он сам".
А любопытно бы взглянуть, какая такая за пустырем Флоранс… какая из виртуознейших среди белых, черных, коричневых и желтых, столько раз описанных Шахразадой, какая… а может быть, и никогда не проходившая "науку любви" и не Амадиса, а восточных гаремов, а просто наделенная одним природным инстинктом, я встречал таких, только и заметных по расширяющимся ноздрям и беспокойству, а служит в каком-нибудь почтовом бюро. Но я не могу забыть и счастливую мою соседку – и разве уж такое это счастье быть только зрителем! Какие у мадемуазель Пэдон чистые, глупые глаза! Одинокая, только и развлечения, что этот ее "кабо"! Но посмотрите, как она раскраснелась, ее горячие губы пышут, как и ее ноздри, все лицо сияет… и почему не она?
Но что меня вдруг осенило: старик Адам… да ведь у тебя была и другая привязанность и совсем из другого мира: ее ноздри не расширены и никакой этой виртуозности белой, черной, коричневой и желтой, и не человек она, а джинния – эта "сверкающая резкая красота" – у Гоголя она обращается в собаку, и синяя с горящими глазами пьет детскую кровь, выбирая самых одаренных природой – кровью, чтобы перевести на какую-то высшую ступень, ближайшую к своему миру джиннов, т. е. истончить и окончательно "опорочить" – сделать не "под стать" и не как "все". Такая не заведет себе "кабо" и, держа на ремне, весну открывать в качестве зрительницы никогда не согласится и не станет, как эта с раздувающимися ноздрями беспокойно приподниматься… Гордая и непреклонная, вдохновительница мечты "станем, как боги", никогда не удовлетворяющаяся никаким райским безмятежным блаженством, бунтующий мятежный дух, из-за которого человек и стал человеком со своим первородным грехом, отравой этого духа – и это правда, о "грехопадении во сне", да только во сне могла явиться так ярко мечта и вызов: "станем, как боги!" – "сверкающая резкая красота", от которой больно глазам и нормальному человеку беспокойно – "не надо" и "оставьте меня в покое", вот что подымается у нормального при встрече. И этот сверкающий дух, показавший Гоголю Вия, а Достоевскому Тарантула, есть не что иное, как бунт против этого Вия и Тарантула, этой всемогущей слепой силы, "темного корня мирового бытия", и бунт и мечта о каком-то доме для человека – не "inferno", но никогда и не конурке, хотя бы и оборудованной по последнему слову техники, а годной для ограниченного "механического" человека, этого идеала нормального человека – "мастера" новой человеческой расы. И, может быть, весь пыл старика, у которого была и другая роковая привязанность – "сверкающая резкая красота", вдохновлен этой мечтой, и новая человеческая раса, начало которой кладется сейчас за пустырем, приготовит такую революцию, которая не оставит камня на камне от всех этих строго распланированных конурок райской собачьей жизни.
Вспомнив о десяти франках – вчерашний дар "на бедность", я зашел в наше бистро купить папирос. Я с утра не курил и, закурив "bleue", самое крепкое, вдруг очнулся, и спросил у бюролистки, как зовут их собаку:
– Три года по утрам встречаю вашу собаку.
– А вам на что?
Я смутился.
– Так, – сказал я, – всякий день ее вижу.
– Зозо, – неохотно ответила бюролистка, – только она за чужими не идет.
И я понял, почему неохотно: и какое надо мне еще свидетельство о бедности? – ясно, она подумала, взглянув на меня, что я хочу подманить Зозо.
5. Куаффер
Мне очень жалко бывает детей, так жалко, что и сказать не могу. В этой моей жалости есть общее с моим чувством к животным: дети, как и животные, сказать не могут.
Из всех детей последней моей встречи мне жалко Альфреда. И не могу я его забыть.
Альфред младший из всех, ему десять лет. Есть и еще моложе – Бебер, но Бебер сам себя называет Картуш, и часами бегает с двумя разбойничьими револьверами и всех "пугает": один револьвер его, а другой его сестры Синет, которой некогда играть в разбойники. Мать у них умерла, и только бабушка, – и вот Синет за хозяйку. Она ровесница Альфреду, а совсем, как маленькая фам, – с приемами фам-де-менаж, и когда я попросил ее что-нибудь спеть, она сначала жеманничала, потом согласилась и с час пела без всякого слуха с их носовой оттяжкой, так что я не знал, как ее и остановить, и все одно и то же, представляя зверей и птиц. Есть и еще моложе Бебсра, – брат Альфреда Ренэ, я его принял за девочку, говорит кончиком языка: "бонжул"… Но другие-то все – те, что составляют "Рожерскую Академию", – все сверстники и старше Альфреда: двенадцать лет.
"Академией" назвали, конечно, большие: L’Académie de la Rogère – "Рожер" – деревня. А назвали так за грамматические неправильности и коверканье слов.
Большие часто говорят о политике: из русских имен повторяется Сталин, с ударением на "лин". И вот получилось: "президент Советов Нафталин". А из диктовки – очень понравилось о Полифеме: "одноглазый монстр!" – и Улис превратился в Утис: "предводитель греков Утис", "cependant Utysse, cherchait le moyen de se tirer de l’antre…". Никто не видал арбуз, но слышали и говорят "пастек"; "шеф дынь – "паскет". Вместо "волоса", – les crignasses. Вместо "il a plu" – "il pleuva". И всевозможные "мо де Селин". Никто из больших не читал Селина, знают по имени из газет. И не от Селина идут у детей всякие "флофля" и "шиши", а из общего источника народной речи.
На каникулах не все время устраивается "тур де Франс", а каждый что-нибудь делает. Один на пляже продает газеты, другой рассыльный мясной; кто на рыбной ловле – за палюрдами и мулями; есть и гарсон – этого я не видел.
Единственный, пожалуй, Морис бьет баклуши, и все-таки и ему находится занятие: он вроде "грума" и за молоком. Только он не очень-то исполняет свою должность: у него один неизменный ответ: – "tout à l’heure"; а кто не знает продолжительности этого "сейчас".
Все "госы" курят – вся рожерская Академия. Морис мне сказал, что уж три года, как курят, – весь класс; ну, не по-настоящему, а только дым пускают. Все они себе и профессии выбрали: кто кем будет. И не столько сами они, сколько внушено им.
Морис – ветеринаром. Морис любит животных: коров, лошадей, собак; из картона он вырезает коров – единственные еще сохранившиеся игрушки; и любимый его кот Кори, с ним, я слышу, по утрам он разговаривает, как с человеком. Конечно, Морис хотел бы быть "казак рюс" и джигитовать или быть бы ему "la princesse noire Zama et l’énigmatique Karmox"; казаков он видел три года назад на работе и до сих пор помнит, так его поразили лошади и ловкость, а черную принцессу Заму и Кармокса нынче на Пасху в бродячем цирке. Или быть бы ему шоффером Ситрона и мчаться за рулем в автокаре, заломив каскетку: курить и разговаривать с ним запрещается. Морис собирает использованные тикетки, – ведь он только будущий ветеринар! – и самая любимая его игра в автокары, конечно, никогда не обходится без аксиданов: то бензину не хватает, то шина лопнет. С автокарами вообще по дороге не случалось несчастья, а с автомобилями, и особенно местными, очень часто. Один "боном" побил рекорд, – пятьдесят и один несчастный случай за лето: завел такую привычку – как в дороге, спать, ну, и понятно, то наскочит на километрический камень, то угодит в канаву. Морис, как и все его копэны по Академии, велосипедист и хотел бы участвовать в "тур де Франс", как это он видит в газете с портретами, где все участники на одно лицо без всякого различия, и так легко увидеть себя, и только не хватает подписи! Рисовать Морис не любит, он срисовывает, потому что заставляют, и, главным образом, департаменты, чтобы знать все префектуры и супрефектуры. И единственное, что он рисует охотно, по совести, – не географическое, а согнутого велосипедиста: шесть фигурок с "départ" до "arrivée", означая отход и прибытие деревьями. Но, говорят, ветеринаров мало, и быть ветеринаром выгодно, а, кроме того, "животные чище человека". Что выгодно, это Морис очень хорошо понимает, но о преимуществе животных трудно понять. Он привык слышать "саль бет", "саль кошон", – он еще не столкнулся с волосатым "грязным" человеком, про которого наши старообрядцы говорят: "образ Божий в бороде, а подобие в усах", – с этим венцом творения: "саль ом". А этого "грязного человека" описал со всеми физиологическими подробностями Селин, столкнувшийся в своем "путешествии на край ночи", где "chacun pour soi, la terre pour tous" и где "la vérité, c’est la mort; il faut choisir, mourir ou mentir". Морис думает, что этот Селин только собиратель словесных "куйонад"!
Ближайший копэн Мориса – Жан Купе. Из всех он самый элегантный, отец его портной; и глаза у него стрельчатые, живые, он очень нервный, вздрагивающий, – будущий учитель (instituteur). Лучшая коллекция марок, есть и персидские, только нет эстонских, и много собрал он изображений птиц; если собрать целый альбом, выдадут часы, и все этих птиц собирают, только до часов еще много пустых страниц, едва ли когда дождутся. И ничего Жан не боится, только боится диких свиней, – Адонис! А когда я ему сказал, что есть еще страшнее кабана: вместо носа хвост, а зубы, как обглоданная кость, это я из Чеховской Каштанки, он только перемигнул, – "да это слон!". Но на мой вопрос из "Полуношников" Лескова: "кто написал Апокалипсис Иоанна Богослова?" – Жан, как и другие Рожерские академики, не мог ответить, он только вздрагивал, должно быть, напряженно думал: "не знаю", сказал он. Тогда, чтобы облегчить, я спросил: "а кто написал Лэ Мизерабль Гюго?.."
Будущий учитель – Ренэ Дюран, один из всех что-то уж понимает и это заметно в его взгляде и в его улыбке, другой, чем у остальных, – все эти "госы" совсем-совсем еще дети! – впрочем, Ренэ исполнится тринадцать. А его брат Морис – Морис Второй, белый, как только что выструганная доска, он будет плотник; отец у них плотник. А Бенжамен Пере с фантастической шевелюрой, – "криньяс", – будущий механик (mécanicien); он выше всех, и самый ловкий, и большой акробат, и лучше всех держится на велосипеде, и плавает без всяких поясов, – "ас"! Пти Жан Легран будет хозяином (cultivateur), он пасет коров: Люно, Кокет, Жонет и Миньон. И Бебер Герен-Картуш, он тоже хозяин, он тоже пасет коров.
– А у нас есть куаффер! – сказали мне дети.
Я не поверил: ну, ветеринар, учитель, слесарь, хозяин… но думать сделаться куаффером?
Оказалось, есть такой:
– Альфред Бертран.
Очень меня этот куаффер заинтересовал, и мне обещали показать его, да все не удавалось.
* * *
Денационализация шла полным ходом. Вся коммуна выкрикивала русские слова. Когда проезжал автокар, дети кричали по-русски: "осторожно!". По вечерам доносились тоненькие голоски: "слишу!". И не только палки, а и огромные сломанные ветром суковатые ветви-рогатки превратились в "Калечину-Малечину": "Калечина-Малечина, сколько часов до вечера?" Пришлось мне кричать: "attention!" – когда по дороге, не обращая внимания на автомобили, дети скакали, держа палку на пальце: "сколько часов до вечера?" – и считая: раз, два, три, четыре, пять, шесть… – у кого дольше продержится – sept, huit, neuf… Грандмер Бебера, покачивая от удивления головой, повторяла за Бебером на его непонятный вопрос: "что говорит птичка: спать пора! повтори!".
– Спад-парад.
– Спать пора! – наставлял Бебер на бабушку свои два разбойничьи револьвера, – повтори.
Но бабушка никак не могла выговорить по Беберу.
– Чучела-чумичела-гороховая куличена! повтори!
Да, и "Чучела-чумичела" стала своей со своим неподдающимся "чуч-чум", ясно выговаривался детьми. На какой далекий океан занесло его прямо из Москвы! Я нарисовал детям чучелу, его мышиную мордочку о тонких жердястых ногах. Я познакомил детей и с моим "фейерменхеном", – на голове колпачок и нос колбаской; в Париже его называют "пти-мосье", а здесь, на Океане, он превратился в "пти боном".
Дети очень были удивлены, что я режу хлеб тоненькими ломтиками и с этими ломтиками, намазав маслом, пью кофе.
– Это не по-французски, – говорили они, и им очень хотелось, чтобы я по-ихнему, намазав большой кусок, обмакивал в кофе, – так вкуснее!
Но я и не попробовал, – я никогда не буду и думать по-французски, но я невольно употребляю французские слова, когда мог бы сказать по-русски. А дети – или тут магическое действие моей "чучелы-чумичелы?" – стали, вместо французских, говорить русские, и что у них вошло в обиход, это наше "нет", как будто родились с ним:
– Не-ет.
Так и проходили дни в науке, и забыл я о куаффере.
А тут такой случай. Захворала мать Мориса: простудила горло. Она главная, на ней кухня, и все в доме разладилось. Приходил доктор: "ангина". Но ничего опасного: не "пюльтасё" с высокой температурой, а легкая форма – горло как зацвело ландышами, и называется "мюгэ", дал полосканье. И все-таки вечером Морис бегал к "сорсьер" – "бонфам", у которой берут молоко. Но вернулся ни с чем. Это случилось под Успеньев день, и, оказывается, в эту пору никакая ведьма не будет колдовать: канун праздника и весь завтрашний день проведет она в молчании, сосредоточив все свои мысли на своем, и не дай Бог пропустить этот день – потеряешь всю свою силу на целый год! Общий ли это ведовской обычай – такие зарочные дни, и колдунья из Медвежьего оврага по нынешней Опошнянской дороге в ста шагах от Диканьки так же под Успенье и весь Успеньев день сидит, не сходя, в своей хате, не достучишься! – не знаю. Колдунья велела прийти Морису после праздника на наш ореховый Спас.
Старшие иронически относились к колдунам и колдуньям и в хорошие минуты посмеивались над суеверием, но в трудные прибегали, как к "народной медицине", еще действующей и неисследованной на родине Пастера: "не мешает попробовать!"
И Морис опять бегал к "сорсьер" и на этот раз вернулся не с пустыми руками: принес вроде хвоста белый из скрученной ваты, пропитанный чесноком – носить, повязав горло, неделю.
Мать Мориса повязала себе вокруг шеи хвост и к вечеру повеселела: понемногу откашливается, и глотать легче.
Издалека я видел однажды эту "сорсьер" – гнала коров, немолодая уж, но крепкая. Жаль, не пришлось поглядеть поближе.
Мать Мориса, почувствовав себя совсем хорошо, снова стала за плиту, и все было вовремя и порядок в доме. За "динэ" разговор шел о колдуньях, рассказывали всякие случаи – и во всех случаях ясно было действие гипноза, но и еще что-то было, какое-то знание, которое из книг не вычитаешь и не так усваивается, как наша наука. Может быть, это наследство "сверхъестественного" – остаток знания друидов? И эта "бонфам" – друидесса? И опять смеялись.
– Пэр Патлэн рассказывал, – передавали, смеясь, – чтобы сделаться колдуньей, жена его, стоя спиной и не оглядываясь, поймала крота.
Как Морису не понятно, что "животные чище человека", так я не понял, что тут такого, стоя спиной, не глядя, поймать крота. Мне объяснили. И я понимаю, сколько значения было в этих словах пэра Патлэна.
На другой день дети принесли мне мертвого крота. И так смотрели, будто сами они управились с "кротом", как заправские колдуны, – конечно, не они это поймали, а кот Фрипон, и не не глядя, как бонфам-сорсьер, а самым зверским приемом, притаившись и зорко – в кротиный час. Я всего рассмотрел крота – его медвежьи лапки и свиное рыльце, и потрогал: какой мягкий! Нет, он совсем не "саль бет". Раздумывал о нем – о его странной судьбе с его зрением наоборот: что нам свет, ему тьма. Хотелось мне его живьем посмотреть. Звали меня караулить в кротиный час – в те часы, когда крот роет землю, и целый час я прождал, вот из-под земли покажет свои когтистые лапки – да терпенья не хватило. Нет, из меня никогда не выйдет колдун!
И тут опять говорят – слышу – куаффер Альфред.
– Куаффер Альфред, – говорят, – внук этой бонфам сорсьер.