Невозможно еще привыкнуть, что в погоду, когда подымается ветер, каждую минуту может провалиться дом, современная постройка! И еще никак не привыкнешь, что топают над головой.
Я застал Корнетова, обложенного Византией – книги и на столе и на высоких, как в бистро, табуретках: тут и знаменитый X век Шлюмберже, и три огромных тома "Истории Византии" Кулаковского, и ни с чем не сравнимый, разве что с церковной минеей, Успенский, и лекции Васильева, и иллюстрированный Диль.
"Изучаю, – сказал Корнетов, – не могу только про иконоборство дознаться, а хочется все века, всю жизнь, чтобы понять: сил моих нет – верхние соседи греки, греческие мальчишки, вы понимаете?" – и показал на окно.
Перед окном искусно, как на мачте, спускались к Корнетову – я сосчитал: шесть пар штанишек и какие-то лифчики – их было куда больше, и парусом раздувались простыни.
Греческая жизнь начинается с шести: все дети бегают и стучат, это уж! – но греческие особенно, как и все в них, – да и как же иначе, такой истории нет ни у кого, а греческий огонь всех жгуче! – тоненькие, остренькие, ушки, носики, глазки – если столкнешься у лифта, они поддаются и Корнетов всех рукой смазывает, всех сразу – изумительные! А что они только выделывают, когда острые носики повыпрыгнут из теплых кроваток, какой подымается прыг, какой скак – безостановочно – какие-то шарики перекатывают. Зимой еще туда-сюда, но когда стало пригревать – окна на юго-восток! – в первые весенние дни они остервенели и безо всяких видимых поводов – весна! – они наскакивали друг на друга, как молодые телятки, перепрыгивали через голову чехардой и цапались. А один есть самый маленький – его Корнетов не видел – он еще не прыгает, только подает голос, и ночами его баюкают. И когда среди ночи старый грек поет над ним песню – что-то вроде попугая – и конца не видно, а, видно, сам не замечает или не до того? но когда поет нянька – и из какой дикой Исаврии принесла она сюда песню? или поет в ней пленница из волшебного Алеппо, родины арабской сказки и песни? – не заснуть, всю бы ночь слушал.
Я думаю, этот "греческий огонь" куда кинематограф с постоянным ожиданием пожара, и никакая Византия не поможет. А когда подрастут греческие ребятишки, кончится квартирный контракт, и, если суждено Корнетову еще жить на белом свете, с Византией и без Византии, все равно ищи квартиру.
2. Ветчина с горчицей
Окно на юго-восток – черешни на обоях за первые солнечные дни превратились в волчьи ягоды, а от нахохлившихся птиц на бордюре – одни клювы. Стена – книги, книги заходят и на другую стену, и там по стенке над "Раем" – картой Ближнего Востока – инструменты: долота, сверла, стамески, навертки, молотки, пять пил, есть и круглая для распилки несгораемых шкапов – опытные мастера это делают теперь чище и вернее электричеством, но пила никогда не помеха – и нож с металлическим отворотом на рукоятке, как сабля, для разрезания кожи.
Подбор инструментов объясняется не столько работой Корнетова – и разве уж так много ящиков сделает он себе для книг, а сапожное дело не его! – нет, скорее, как сам он говорит: "по случаю юбилея Льва Толстого". Не хватает косы, увековеченной Репиным, но Париж не Ясная Поляна и больше подошла бы "Maman Jeannette" – гладильная доска, раздвигающаяся, как козлы.
Корнетов спал на полу под "Раем" и инструментами и только к концу месяца появилось сомье; из обрезков от покрышки кнопками он прикрепил над сомье что-то вроде спинки – совсем как диван!
Другая комната на север – пунцовыми цветами с темной зеленью и на бордюре бутылки – нелегко было подобрать: "да, как в бистро!" – говорит Корнетов. Тут он будет в воскресные вечера колдовать над своим "лионским" чаем, а умеет – и так заварит и так подаст – горячий, душистый, крепкий, и еще бы попросил чашку, только он не любит, когда тянутся за второй, это я заметил.
В коридоре лампочка – круглая, как дыня, в красных пупырышках, раковина из Роскова – свет никакой, а зловеще.
Первые недели по утрам осаждали со всякими счетами, потом пошла поверка: проверяли газ, электричество, окна и двери. А когда все оказалось в порядке, начались звонки: демонстрация с пылесосом.
Демонстрация предполагалась утром и Корнетов под предлогом, что как раз по утрам он должен выходить из дому, отказывал. Но каждое утро, отворяя дверь, натыкался. И вдруг его осенило – и когда началось обычное:
"Это вам ничего не будет стоить, вы только посмотрите, как он будет действовать…"
"Да у меня и ковра нет!" – торжествовал Корнетов.
"А ковер мы свой принесем".
И на это без подготовки, ну что бы вы сказали?
На другой же день принесли: и ковер и такую вот огромадную кишку – началась демонстрация. Кишка дыхнула – и на глазах у Корнетова мелочь, какая была на столе, заготовил на папиросы и газету, в эту кишку все и ухнуло – ну, как сглотнула. А какой был грязнущий коврик – новенький смотрит, только что этикетка сорвана.
Зря истрачено электричество – кишка прожорливая! – а рад, что все кончилось и больше не будут звонить с пылесосом. А прошло несколько дней, звонок:
"Демонстрация с пылесосом…"
"Да были уже!"
"Ничего не значит: мы из другого общества".
Не отворять дверей? – а может почтальон: деньги…
Корнетов не ждал никаких денег: ведь если бы действительно кто-нибудь хотел ответить на его просьбы о деньгах, давно бы ответил! – а уж прошел месяц.
В безопасный час – после кинематографа вышел он письмо опустить.
Нет, он верил… Ведь некоторые письма и особенно просительные, как говорится, пропадают или еще и так говорят: "вы забыли свой адрес написать!". Вот если бы он умирал… но, "вы просите на устройство – разве это такая крайность; ведь другие и хуже живут!". Нет, и такой ответ его не удивил бы – он всего ждал. Но его ничем не прошибаемая вера, что человек может и хочет сделать тебе добро – ведь устроиться, это все равно, что падал и вот поднялся, теперь надо как-то, чтобы удержаться! – эта вера в человека внушила ему писать письма.
Ближе, как на почте, он не знал ящика – не сразу показываются вещи, а как раз против "Шкалика" фонарь с синим "Lettres". Декабрь – ярмарка на Гобелен. И там, где автобусы, из-за которых каждое утро высматривает Корнетов, стоит карусель со свинками. Ярмарка еще не открывалась, но езда по Араго прекращена – путь чист.
Опустив письмо, Корнетов шел по заставленной по обе стороны лавками, палатками и фургонами улице, как у себя по коридору. Ночью ему всегда беспомощно – зрение 11 диоптрий! – но что же ему вглядываться и осматриваться? И эта свобода – куда хочешь! – и вера, что выручат! – он чувствовал крепкие ноги, и легко. И был весь переполнен тем самим чувством, которое вдруг подымается во всем существе человека, и потом долго помнится час, день, где – редкие счастливые минуты, какие даются человеку, это какая-то беззаботность, безмятежность и всемогущество.
Даже не заметил, как прошел Гобелен и, уже переходя Араго, вдруг остановился: прямо на него шли звери – лев, обезьяна, еще один ушастый и лисица, а сзади, прихрамывая, журавль; они были на цепи и какой-то сопровождает их. Корнетов ждал пропустить – наверно, это из цирка вроде прогулки. И лев, поравнявшись, подал Корнетову лапу –
А ночью приснилось, входит он в комнату: стоит свинья необыкновенных размеров, каких не бывает, с буфет, а похожа на тех, что на карусели бегают, розовая, атласная, но не искусственная она, бок у нее надрезан – а никаких внутренностей! – белый слой сала обнажает ветчину – это гигантский окорок – ветчина! и тут же рядом миска с ярко-желтой горчицей и отточенный нож.
3. Эмблема счастья
Я не знаю, что затевали другие, а я остановился… эмблема счастья! – пара слонов, не брелки, а как стоячая лампа, а сделаны под яшму, но для яшмы легковаты, впрочем, если рванет, ноги их крепки, никакая и самая крохотная бумажонка не подумает улететь с ветром, и предназначались они – "художественная работа!" и на случай бури. Этих слонов я подарю Корнетову на новоселье, тем более, что они мне ни к чему.
Наступило воскресенье – срок вполне достаточный для устройства, и опять, и не сговариваясь, нагрянули гости. И я со своими слонами. Хозяину я только шепнул, показывая на мой солидный сверток, что это "счастье", и, не развертывая, положил в углу, к его калошам.
Корнетов сиял от счастья.
Переезд – перемена вещей. Я думаю, что даже необходимо – ведь сколько появляется всяких ненужных, с которыми расстаешься только перед отъездом, а Корнетов – с его жалостью что-нибудь бросить, другого нет способа, чтобы освободиться.
И эта свобода сразу чувствовалась в новой квартире: комната с бутылками под потолком и географическими картами и планами по стене – только буфет с красными шторками, как в бистро, стол и вокруг – на стульях, на чемоданах, на табуретках, а кто и на пол сел.
И как с вещами, так и с людьми. Кое-кого, кто не переводился на воскресеньях, я не заметил: не было "изобретателя" Миши Писарева. А вместо него, на высоченной табуретке, вопреки всей своей судьбе незамечаемого человека, Бауткин смотрел поверх.
Бауткина я знаю еще с Петербурга, хотя и не знакомы, меня всегда ему представляют; странная судьба: писатель, пишет ничего, но когда начинает рассуждать, такую несет чушь и всегда о грехопадении, при перечне сотрудников всегда попадает во "многие другие", а в рецензиях на сборник с его рассказом, когда доходило до него, всегда читаешь – "об остальных поговорим в следующий раз", а этого следующего раза никогда не наступит – или появлялась книга, на которую требовался немедленный отчет, или смерть "замечательного" человека – некролог, а потом, скажут, поздно; в России еще кое-когда мелькало его имя в газетах – писал письма в редакцию о своем выходе из только что возникшего журнала, в котором не было его ни строчки, но в Париже… Как здесь, так и в России, сколько за эти послереволюционные годы повылезло всяких сереньких "зозуль", раздутых политикой, партией и глупейшей провинцией знаменитостей – "замечательных" и даже "великих писателей", а ему не повезло, чего-то нет… он таскался на все торжественные панихиды с тайной надеждой, что хоть в отчет попадет – "среди присутствующих мы заметили". А не замечают. Такая судьба его, и бедовая.
"В нашем мире – все мы "бывшие" – все инвалиды, дунет ветер и исчезнем и никто не хватится, не заметят, а все-таки цепляемся за последние нити жизни – есть всякие способы устраиваться, главным образом, "общественные", при "общественных призраках" (власть имен и названий живет долго!), а он – не умеет, очень бедовал, теперь шофер… и что из этого выйдет?". Такое я слышал как-то про него. Корнетов говорил.
Первый и неизменный вопрос всякого приходящего: "сколько вы платите за квартиру?" Корнетов трудился над своим волшебным чайником, и я заметил, сколько он ни уменьшает плату, ответ один: "дорого".
Ссылались на какого-то знакомого, который занимает большую квартиру, а платит меньше. Потом оказывалось, вовсе не меньше – а внес "отступного" столько, что, если разложить, выйдет, пожалуй, и дороже.
Мне казалось, так упорно и неотступно расспрашивая о плате, собираются внести "терм" за Корнетова и освободить его на три месяца от всяких квартирных забот, но скоро я понял, что это просто так полагается – новосельный чесать язык.
Но этим дело не кончилось: от квартиры перешли к обстановке – к столам, буфету, сомье, стульям. Корнетов взял в рассрочку и само собой переплатил, но где же было взять, чтобы сразу выложить? Дело ясное, и все-таки нашлись, которые доказывали, что в рассрочку не надо было брать, рассрочка и дороже и душит, а надо все – на Marché aux puces.
И тут я понял, что дураков на свете водится гораздо больше, чем это принято думать, или чем больше живешь, тем больше удивляешься.
К чаю стояли удивительные вещи: орехи в сахаре, пастила, английские и голландские печенья, миндальные "макароны", крендель, румяные еврейские халы, кавказский чурек, малороссийский хруст, алжирские финики, миндаль и варенье, а в кирпичной берлинской сахарнице знаменитый кристаллами "канарский" сахар.
– Птицы принесли, – сказал мне Корнетов, – попробуйте хворост.
Эти "птицы" – в первый раз вижу – две барышни с красными перышками.
Новой была и дама – служила кельнершей в русском ресторане, теперь ночной шофер: она вошла шумно и, торопясь, объявила, что у нее есть проект – и Корнетов сразу разбогатеет. Вы думаете, она сказала о чудесной невидимой руке византийских сказаний, которая дает и исчезает, или на современный лад, о каком-нибудь чудодейственном Форде, нет.
– Напишите сценарий для фильма.
– Да я не умею, – сказал Корнетов.
– Но это так просто…
И принялась рассказывать подробно о жизни какого-то своего знакомого, который был замечательным дансёром – "нарасхват" – и ничего, а теперь пишет "звуковые" сценарии и так разбогател, что ни в чем не нуждается.
Никому нельзя было вставить слова: она одна говорила и с чаем и без чая, с орехами и без орехов, заполняя паузы многозначительными "и все такое". Я узнал, что за свою способность – "так из ничего насыщать словами", она получила прозвище "Борщок". Борщок был непрерывен и нескончаем – она забыла о фильме и о своем счастливом знакомом и убеждала Корнетова заняться: "работа не трудная и всем доступная – "дансёр!" – успех у дам и он обеспечен". Глядя на Корнетова, я думал: "хорош тенёр, и до чего он похож на китайца!". И только раз – в момент глотка – прозвучал математически точный голос:
– Я восхищен без остатка!
Это профессор Сушилов над селедкой: в "готовом виде" эту селедку принесла барышня в шапочке, примостившаяся вместе с другою – "Кроликом", на чемодане; обе с приподнятой головой для равновесия.
Не было человеческих сил остановить Борщка – сорвала вечер! – и даже "Ситуация", дама говорливая в возвышенном тоне, художница, только многозначительно перешептывалась с соседями, "меча икру" на корзине под Кроликом и барышней в шапочке, и сама кукушка, запрятавшись в своем кукушечьем домике, хоть дверца и отворялась, но не слыхать – не куковала.
И надо было, чтобы весь "Монументальный Париж", от Сакре-Кер до Обсерватории, и от Июльской колонны до Трокадеро, все церкви, площади, дворцы, музеи, госпиталя, сады и памятники до последнего – Мицкевичу, рухнули на ее голову, хороня с ней и двух соседей ее, "нарицательных" Ржова и Дулова – "Увязку" и "Продукцию", названных так за неумеренное и невпопад употребление советской терминологии.
Корнетов принес гвозди и молоток, но самому подступиться к стене за стульями и табуретками не было никакого хода.
– Мои руки созданы не для гвоздей! – сказала неизвестная мне дама, по-видимому, манекенша, принимая от Корнетова молоток и гвозди.
А высвободившиеся первыми Увязка и Продукция помогли ей водворить Nouveau Paris Monumental на старое место.
Наступившим замешательством воспользовался Корнетов и для своей подстрекательной наводки рассказал о греческих соседях, пылесосе, зверях и ветчинном сне.
И, как всегда, первым выступил экономист Птицин.
– Если ваш грек – Аксиотис, – Птицин всегда все опровергал, – какой же это грек? Лакакон, Горгонит, Катакал, Пастила, Лаханодракон, вот это греки, а ваш Аксиотис вовсе не грек и даже не валах, это куце-валах, и изучать Византию ни к чему.
И, как всегда, Птицину ответил бывший издатель Пытко-Пытковский:
– Чтобы постигнуть кельтскую Европу, – сказал Пытко-Пытковский угрожающе, – надо знать Византию и, чтобы проникнуть в душу нашей родины – татарской России, без Византии нельзя: Византия это дух души России. А знаменитый "всешутейший собор", вы думаете это выдумал Петр? нет, еще в IX веке за него постарался византийский император Михаил III, прозванный не "великим", а "пьяницей" за свои сверхъестественные безобразия.
Петушков, как человек практический – "доставляет продукты на дом" – советовал Корнетову устроить где-нибудь в Гаво собрание и объявить о своем пророческом видении гигантского окорока:
– Не иначе, как к падению большевиков: успех обеспечен.
Кто-то поинтересовался о куце-валахах: где они живут, входят ли в Лигу Наций и как называется их главный город?
Но профессор Сушилов, поддавшийся на таинственное явление зверей, рассказал свое, не менее таинственное, и как раз в ту же самую ночь.
Как известно, смертная казнь совершается на Араго, там у бесконечной тюремной стены ставится гильотина, а это совсем по соседству с Корнетовым. Засидевшись на Монпарнасе в "Куполь" – "un quart de Vichy" (за стаканом Виши), домой ему не хотелось, задумал проведать Корнетова и дорогой наткнулся: "la veuve!". И как человек нежный и чувствительный при виде гильотины ("la veuve") был он так потрясен, не помнит, как и очутился у себя в Нейи, а хорошо знает, что ни в метро, ни на трамвай не садился.
– При одном воспоминании волосы встают дыбом! – Сушилов, действительно, был взволнован, хотя волосы на его голове только сзади к вороту висли, с голой макушки.
И опять выступил Птицин: Птицин усомнился в Сушиловской гильотине – в газетах не было никакого сообщения, и вернее всего, Сушилов попал не на Араго, а на Порт-Рояль: как раз против рю-де-ля-Сантэ рынок: